на главную

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7]

Ветер полоскал юбку у ног Матери. Где-то далеко-далеко переговаривались два человека. Кричали чайки.
– Иди сюда, Мики! – позвал Отец. – Мы хотим тебе что-то сообщить.
Мики остановился. Обруч его, описав обмирающий круг, упал на дорожку. Новенькие туфельки неуверенно захрустели по сырой гальке. Зародыш замер. Он догадывался, о чем сейчас заговорит Отец. Дыхание Мики, выжидающе неровное, послышалось совсем рядом. И еще было слышно, как ветер, бьющий ему в лоб, тлинькает шелковыми пружинками детских локонов.
– Мы подумали, Мики, что ты уже большой мальчик. Пока меня не было, ты научился пользоваться столовым ножом и шнуровать ботинки.
– Сплю один... – с робкой гордостью прибавил Мики.
– Ну вот! Я и говорю. Ты уже смог бы помогать нам и мадам Ларок, если бы у нас появился... малыш... Как ты на это смотришь?
– Я? Конечно! Я всегда хотел братика!
– Ну что ж! Прекрасно! – сказал Отец. – Будет тебе братик или сестричка.
– Я думаю – сестричка, – уточнила Мать.
– Тебя устроит сестричка?
– Сестричка? Это даже лучше! Девочки не толкаются. А когда это будет? – голосок Мики задрожал от нетерпения.
– Ну-у, дорогой... – пророкотал ласково Отец. – Этого еще немного подождать придется! Сначала я съезжу ненадолго в Россию. Потом мы поплывем все вместе на пароходе в Америку. А уж там...
– Так она в Америке... – слегка расстроился Мики. – А ее там никто не заберет до нас?
– Нет, нет, Мики! – успокоила Мать. – Она только наша. И она уже здесь. Просто ее еще нельзя увидеть: она слишком маленькая и спрятана у меня внутри – вот тут.
Зародыш привычно двинулся навстречу руке матери и ткнулся в нее лобиком.
Мики постоял какое-то время неподвижно, не то свыкаясь с новостью, не то принимая важное решение.
– Вот что, папа, – сказал он и протянул отцу свой обруч и палочку. – В субботу Николай Петрович подарил мне точно такой же обруч, только синий. Я не сказал тебе, чтобы ты не огорчался. А теперь видишь, как хорошо получилось: синий будет мне, а твой – сестричке. Синий уже поцарапанный немножко, и красный вообще гораздо лучше. Так что я не буду его больше гонять.
– Ну вот и славно. Я его понесу. А теперь видишь вон того синьора, который играет на аккордеоне? Вот тебе деньги. Пойди и брось ему в шляпу.
Отец позвенел в кармане мелочью и ссыпал ее в ладошку Мики. Мики кивнул и заторопился на набережную к уличному певцу.
– Пусть успокоится, – сказал Отец. – Привыкнет.
– Да, – откликнулась Мать. – Он такой чуткий мальчик... Даже слишком. Как ты думаешь, это ничего?
– Ничего, – Отец провожал взглядом ладную фигурку удаляющегося Мики. – Просто он все время с женщинами. Вот в Бостоне я займусь им. Он должен научиться ездить верхом, плавать. Ну и вообще... Он нежный, но довольно крепкий. Посмотри, какой: ножки длинные, стройные. Вот увидишь – он вырастет настоящим мужчиной.
– И очень красивым, правда?
Зародыш перевернулся на спинку.


Перед ним был Мики. Он сидел на лавочке в самом конце аллеи, в негустой тени июньских деревьев. Его длинные ноги, закинутые одна на другую, выступали далеко вперед на желтую кирпичную дорожку. Локоть правой руки лежал на спинке скамьи, и большая неширокая кисть свисала с какой-то красивой, непривычной свободой. Густые светло-русые волосы, необычного серебристого оттенка, слегка вились. Они вызывали то же чувство, какое вызывает воздушная крона весеннего дерева. Такая прическа была бы к лицу какому-нибудь красавцу-киноактеру – как и улыбка, чуть раздвоенная застенчивым уголком верхней губы. Его зеленоватые, чуть раскосые глаза смотрели прямо на Дору. Этот взгляд... Нет, не узнающий! Он как бы с первой секунды узнал сестру. Он будто и не ожидал ничего иного и был счастлив видеть Дору, и становился все счастливее по мере ее приближения. А Дора шла, запинаясь, и сторожиха легонько подталкивала ее в спину, поправляла платье, стряхивала с черных волос застрявшие сучки и соринки. И две девочки, с которыми Дора никогда не дружила, семенили рядом и зудели: "Ищи тут ее, ищи... Бегай за ней два часа..."
Дору действительно долго искали. Она слышала, как ее зовут, но не откликалась, потому что сидела на дереве и ела зеленые завязи груш. Она слегка побаивалась дизентерии, но утренняя каша была уж очень жидкая, и Дора проглотила ее слишком быстро... Возможно, и это сыграло какую-то роль в ее отношении к Мики. Слова "к тебе пришли" мгновенно вызвали в памяти Доры двух тетенек и принесенный ими кулек черешни. Пустые руки незнакомца разочаровали ее. А тут еще этот уверенный взгляд, белоснежная рубашка с подвернутыми до локтя рукавами. Почему-то Дору удивило, что у горбуна подвернуты рукава рубашки. И еще прическа... У всех горбунов, которых доводилось видеть Доре, были черные, гладко зачесанные жидкие пряди. И смотрели они так, будто постоянно помнили о своем горбе. А этот сидел, как ни в чем не бывало – будто не нависал над его глазами костлявый лоб, будто не портил его лицо хрящеватый нос, будто весь он не был похож на большую длинноногую птицу, у которой туловище выпирает спереди и сзади, а голова лежит прямо на плечах.
Бедный Мики! Да ни на минуту не забывал он о своем уродстве! Ангелочек, сорвавшийся с фрески Санта-Тринита, выпавший по жестокой случайности из красивого дня в Италии и вечно пребывающий там. Это оттуда он черпал представления о жизни, свои деликатные и раскованные ужимки и позы, которыми так восхищался Бронек. А Дора ничего этого не понимала и злилась, уверенная, что Бронек старается ради нее, показывает, что не брезгует ее братом.


Как стыдно было Зародышу, как стыдно! Хотя он и понимал, что, в сущности, Дора была для Мики неплохой сестрой – в дальнейшем, разумеется. Можно ли было ожидать, что она вот так сразу примет и полюбит чужого странного человека, который вместо того, чтобы дать ей время привыкнуть и привязаться, смотрит на нее с конца аллеи жадным узнающим взглядом и в первую же минуту, оставшись с ней наедине, сообщает: "Я твой брат"...
Возможно, если бы Доре стало известно, что где-то у нее есть брат-горбун – да что там! какой-нибудь совершенный урод! – Дора непременно начала бы искать его. И была бы счастлива встретиться с ним вот таким, какой он есть. Но все получилось... Так, как получилось.
Конечно, Мики поторопился. Он, с его чуткостью, мог бы все это предвидеть. Но и его можно понять: ведь Мики-то всегда знал о том, что она есть. Он любил ее заранее, хотя, умудренный годами болезни и неподвижности, знал, что она окажется совсем не такой, какой рисовалась в его мечтах.
Для Доры же все вышло иначе: брат свалился с неба, без предупреждения, и любить его было обязательно, а следовательно – трудно.


– Садись, я не заразный, – сказал Мики.
Она пожала плечами, как бы говоря: "Вот еще!" – и села, хорошенькая, недоверчивая, легкая от отсутствия воспоминаний, с бровями и глазами матери, с гримаской подавленной брезгливости, потупленная. И он уже ничего не помнил из того, что воображал себе, когда глядел в потолок, изо дня в день, привязанный бинтами к гипсовому панцирю, и тайком старался хоть чуть-чуть вывернуться на бок. Мечтал, как он вылупится когда-нибудь из этой ненавистной скорлупы, высокий и ровный, и отправится искать роддом, куда возил когда-то матери передачи и где, конечно же, сохранились все бумаги... А найденная сестра, узнав, кто он такой, тут же бросится навстречу ему – и всем его воспоминаниям, всему, что принадлежит им обоим.
– Ведь тебя зовут Дора? Дора Эльберт?
Она удивленно моргнула.
– И что это тебе пришло в голову сочинять себе разные фамилии?
– Так... – пожала она плечами, не поднимая глаз. – В книжке прочла...
– Да я уже догадался, – рассмеялся он. – Я два месяца ищу тебя по детдомам. А до того несколько лет посылал письма, и мне отвечали, что ты нигде не числишься. Я долго болел, – пояснил он между прочим. – Лечился в туберкулезных санаториях – в Крыму и здесь, недалеко, в Пуще. Мне везде отвечали, что такой нет. Я решил уже, что тебя отправили в другой город. А потом подумал, что где-то могли переврать фамилию, снова стал ходить. Проверял всех девочек семнадцатого года по имени Дора. И вдруг в четвертом детдоме я нашел в списках "Дору Копперфилд" – и сразу сообразил, что это ты, что ты себе фамилии из книжек берешь. А нынешняя твоя – откуда? Из "Овода"? – Дора кивнула. – Ты, я вижу, начитанная девочка...
Дора хихикнула. Она знала, что должна, наконец, заговорить, но все ее внимание занимала почему-то лежащая на коленях у брата черная кожаная планшетка. Он то расстегивал, то застегивал ее длинными разумными пальцами.
– А почему ты записалась именно итальянкой? Просто так или...
– Просто так.
– А знаешь, – сказал он, – ведь мы почти до самого твоего рождения жили в Италии. Мама была певицей.
– Знаменитой? – оживилась Дора.
– Не знаю. Мне казалось, что знаменитой. Я ведь был совсем маленький, мне еще и шести не исполнилось, когда умерли родители. – Он будто оправдывался перед Дорой. – Мама давала концерты и пела в опере. Она была такая красивая! – Мики всматривался в лицо Доры, будто отыскивая что-то. – Вот, взгляни. – И он наконец раскрыл свою планшетку.
Черная плоская глубина поманила Дору. Но там оказалась лишь большая записная книжка в кожаном переплете с серебряной чайкой в уголке. Мики вытащил ее, полистал. Осторожно извлек оттуда согнутую вдвое картонку, в которой лежало несколько лавровых листиков. Секунду подумал и вернул их на место. Снова пролистнул страницы и достал фотографию.
То была фотография Матери.
Зародыш так часто погружался в это мгновение, так напряженно всматривался в кремово-коричневое изображение, дышащее новизной и свежестью, что знал до малейших подробностей нежный овал лица, безмятежную улыбку, задумчиво отогнувшийся мизинец ручки, подпирающей острый подбородок, белую розу на шляпке, полосочки и воздушные рюши блузы. Но образ этот, несмотря на все старания, никак не совмещался с его ощущениями, с радостной поступью Матери, со звоном ее голоса, бьющегося где-то высоко и счастливо, с оживленным шуршанием ее платья и едва уловимым лепетом оборок и невесомой дымки, которую морской ветер перекладывал на ее груди так и эдак, – а, главное, не совмещался с той чудесной мелодией, которой никогда не было в жизни Доры.
Доре фотография очень понравилась, но она никак не могла поверить в то, что эта прелестная женщина – ее мать. Такая молоденькая! В старинных одеждах, как из сказок о принцах и принцессах, живших в давние-давние времена.
– А... папина фотография?
– Нет. К сожалению. – У Мики снова был такой голос, будто ему стыдно, что он не может поделиться чем-то с Дорой. – У меня и мамина фотография оказалась случайно. Папа был очень красивый и очень-очень высокий. Я, кажется, больше и не встречал таких.
– Тоже артист?
– Да нет, не знаю, кем он был. Как-то, помню, мама сказала: "Ты ведь медик", а он ответил: "Скорее химик". Вполне возможно, я что-то неправильно понял. Мы собирались куда-то переехать из Италии, это точно. А перед этим он выехал в Россию по каким-то делам... И отсюда пришла телеграмма... Я даже не знаю, что там было написано. Меня сразу увели к хозяйке. Я слышал, как разбилось какое-то стекло, слышал, как кричит мама, но делал вид, что ничего не понимаю...
Мики замолчал, задумался.


Ах, как хотелось Зародышу, чтобы Мики никогда не произносил этих слов! Порой он начинал метаться, как осужденный, которому неизвестен день казни. Чуть раньше, чуть позже – но весь этот ужас неизбежно должен был навалиться на него. Весь этот звон и крик ему предстояло услышать. Его не могли увести к хозяйке, как маленького Мики. Но хотя бы не знать заранее!


– Ну а потом что было? – вежливо спросила Дора.
– Потом мама начала собираться в дорогу. Она без конца повторяла: "Я приеду туда и там все выясню!" Хозяйка и гувернантка пытались ее отговорить. По-моему, она сошла с ума от горя. Она набила чемодан отцовскими вещами, а для меня не взяла ни пальто, ни теплой обуви. Мы очень долго сюда добирались. И в конце октября я ходил в бархатной курточке и белых туфельках.
– А где вы жили?
– У какой-то старухи. Такая странная была… Дом я нашел, но ее там уже нет. Умерла, наверно. Не знаю, кто она – родственница, квартирная хозяйка... Она продавала на рынке наши вещи и готовила еду. Так ужасно было, беспорядочно... Какие-то люди бегали, стреляли… Маму отвезли в роддом, и я носил туда передачи. В Италии, – улыбнулся Мики, – меня и за порог не выпускали без гувернантки. Пока мы добрались сюда, я стал совсем другим. Ничего уже не боялся. Раз прихожу в больницу. Ты уже дня три как родилась. И мне говорят, что мама заболела тифом, и ее увезли в инфекционное отделение. Знаешь, я тогда по-русски так себе говорил... и ведь добрался! Там мне сказали, что мама без сознания и передача не нужна... Ну, а на обратном пути, – он будто испытывал удовольствие, подходя к счастливому концу, – меня случайно вытолкнули из трамвая, и я сломал позвоночник. Это даже к лучшему вышло. Куда бы я делся... Война, власть несколько раз менялась... Эти белые туфельки, истоптанные, они уже малы на меня стали... А мама прожила еще два дня.
– Она меня видела? – спросила Дора.
– Наверное, – сказал он. – Сразу после родов. Она тебя так любила!
Он снова полистал свою записную книжку и вытащил оттуда закладку – шелковую нитку с жемчужной бусинкой.
– Это от маминого ожерелья.
Мики раздумчиво посмотрел на нитку, растянутую между двумя пальцами, и, улыбнувшись, положил на место.
– А фотографию оставь себе. Я все помню, а ты... Как только у меня появятся деньги, я закажу для себя копию.
Несколько раз фальшиво протрубил горн.
– Это на обед, – сказала Дора.
Он встал со скамейки и показался Доре по-новому страшным. Почти нормального роста, он будто весь состоял из двух длинных ног в белых наглаженных брюках. Дора старалась не смотреть ему вслед и все же краешком глаза видела, как он широко шагает по дорожке, как мелькает исчезающим светлым пятном за густой зеленой дымкой деревьев.
Уже подходя к столовой, Дора сообразила, что забыла спросить, как его зовут. И не сказала ему о том, что учится в балетной школе. Даже ей тогдашней показалось странным, что она совсем не рада его появлению. Что же до Зародыша, то его просто переворачивало от раздражения, от досады на Дору, а отчасти и на Мики, поспешившего отдать ей свою главную драгоценность.
Но заслуживала ли Дора такой неприязни? Ведь что, собственно, она приобрела в тот день? Странного брата с двумя горбами. С дурацкой планшеткой... Уже в столовой детдомовские хулиганы, которых Дора утром отчитывала на пионерском сборе, бегали вокруг нее, вытягивая руками рубашки на груди и спине и вжимая в плечи голову. А вокруг смеялись, и ясно было, что на объявившегося брата все успели тайком посмотреть.
И вовсе непросто было освоиться даже с тем, что? она узнала о родителях. Конечно, Дора понимала, что не выросла из земли, что были когда-то и отец, и мать. Она часто думала о них, пыталась себе их представить. И они менялись с годами – по ее желанию, по ее выбору. И при этом становились все реальнее. Отец – командир на гражданской войне, мать – бесстрашная боевая подруга... И вдруг – вдобавок к горбуну-брату, с барским видом сидящему на лавке, она получает буржуев-родителей, с горничной, гувернанткой, служанкой. С жемчужным ожерельем! Впрочем, как раз пропавшего ожерелья было почему-то жаль... А главное – появилась какая-то непонятная растерянность. Так мог бы чувствовать себя приемный ребенок, вдруг узнавший, что он в семье чужой, что были когда-то другие отец и мать, но давно умерли. Как жить ему теперь с этим знанием? А между тем прежнее привычное существование непоправимо осложнено и испорчено...
Выходило, что Дора больше не имеет права мечтать об отце-командире и героине-матери. Новые родители, внезапно обретенные, никак не заполняли образовавшейся пустоты. Что означало: "скорее химик, чем медик"? Аптекарь? Аптекарь в представлении Доры был персонажем просто комическим. А богатство, о котором можно было судить по рассказам брата, вызывало у Доры чувство стыда и гадливости. Такое же, как огромная записная книжка, засушенные листики, мелькнувшие между ее страницами. Может быть, единственным, что вызвало в ней живое чувство, была бусина на нитке, которую брат явно собирался ей отдать, но передумал в последнюю минуту. Она чувствовала себя обделенной, и фотография, доставшаяся ей, нисколько не избавляла от этого неприятного ощущения.
Глядя в тот день, Зародыш пытался смягчить свою досаду на Дору – и не мог, хотя все понимал. Обед оказался еще хуже, чем завтрак. Голод только начинался, детдомовские не успели к нему приспособиться. И вечером того же дня Дора выменяла фотографию матери на горбушку липкого серого хлеба, надкушенного в двух местах. Перед этим фотография успела постоять на подоконнике возле Дориной кровати, и Дора, осторожно подправляя рассказ брата подробностями по собственному вкусу, поведала подружкам, что мать ее, оказывается, была знаменитой певицей и выступала во всех оперных театрах мира, заодно перевозя среди своих нарядов большевистскую газету "Искра", за что была схвачена царской охранкой и убита в тюрьме. Она говорила с обычным детдомовским пылом – и верили ее рассказам точно так же, как вчерашним рассказам об отце-командире. Фотография ничего не доказывала. Женщина на ней была слишком молоденькой, какой-то волшебно-милой. Эта роза во лбу... эти дымчатые рюши, колечки локонов, кусты олеандров за спинкой белого кресла, море с дальним пароходом и небо с накренившейся чайкой... Казалось, что это фея, нарисованная сто лет назад. К тому же на обороте фотографии были напечатаны такие же линеечки и цифирки, какие делались на почтовых открытках. И у каждой девочки в палате стояла на тумбочке своя безумноглазая красавица, о которой рассказывались такие же истории.
На следующее утро Дора не стала есть свой хлеб и понесла его в школу вместе с давно припрятанным кусочком рафинада. Нина, с которой она так глупо поменялась накануне, была старше на год. Дора нашла ее на первой же переменке. Нина стояла с другими девочками у высокого окна, распахнутого в сад, и, восторженно захлебываясь, рассказывала: "Она была певицей! А папа танцевал в балете! Меня тоже брали выступать, когда я была маленькая. Мы вообще-то по нации итальянцы, жили в Риме..."
Заметив Дору, она сунула фотографию за спину и даже слушать не захотела о хлебе и сахаре.
После обеда Дора снова подошла к ней, теперь уже с двумя кусками хлеба, и пообещала отдать еще и вечернюю пайку, но Нина заявила, что фотографию украли у нее из парты... А когда Дора кинулась за помощью к подружкам, все оказались против нее. Даже Галя, самая верная, самая справедливая, сказала, что Дора не имеет права приставать. Что когда она, Галя, выменяла фотографию своей мамы за слоника от брошки, а тот оказался поломанным, она не стала требовать фотографию назад...
– Так ведь то артистка была! Аэлита из кино! – нарушая основы детдомовского этикета, закричала Дора.
После этого случая Нина стала избегать ее. И не только Нина. Похоже было, что фотография ходит по рукам, и тому имелось косвенное подтверждение. Как раз в это время к ним в швейную мастерскую привезли несколько огромных рулонов марли. Девочки сшили себе нарядные платья с пышными юбками, причем оказалось вдруг, что все платья украшены рюшами вокруг шеи и пышными, до пояса, жабо... Дора тоже сшила себе такое платье.
За неделю Дора успокоилась. Ей стало казаться, что не было никакой фотографии, что не было и брата... И все-таки в воскресенье она наряжалась особо тщательно. Ее марлевое платье хрустело от крахмала. Хрустел на затылке огромный бант. Дора боялась, как бы ветер не сломал его, и все касалась озабоченными кончиками пальцев. Свои черные волнистые волосы она причесала по-новому, так что воспитательница Марья Ивановна сказала: "Все девочки сегодня хорошенькие, а Дора – лучше всех". Еще бы, у нее у одной были белые носки – подарок аккомпаниаторши из балетной студии. И галоши у нее были совершенно новые, без единой царапинки! Недаром Дора берегла их всю зиму, почти не носила.
В то утро она как бы не думала о брате. А вместе с тем вся эта красота создавалась отчасти и для него. Дора знала, что ей будет неприятно, если он больше не придет. хотя так было бы проще: не хотелось рассказывать о потерянной фотографии. Но он явился в то же время, что и неделю назад, с той же планшеткой – почему-то она вызывала у Доры отвращение еще большее, чем его горб. Раздражали его хозяйственные движения, то, как он щелкает замком... Но со дна планшетки он вынул сверток, и это оказался кусок пирога из темной муки с редкими изюминками. Дора переломила его пополам, но не стала спорить, когда Мики отказался от своей половинки.
– Не надо, – улыбнулся он. – Знала бы ты, сколько всего этого было у меня в детстве!
Мики слегка откинулся назад и уставился в даль, не видимую Доре. Сидел, свесив эту свою руку – так, будто сидит не на проходной детдома номер семь, а в той самой Италии, которая была в его жизни точкой сравнения и отсчета.


Странно, но Зародышу, когда он вглядывался в свое Будущее, казалось, что Мики никогда и не уезжал из Италии. Легкий прищур его глаз, умиротворенная, благодарная задумчивость... Он как бы не просто сидел на лавке – он пребывал в щедро дарящем мире. И облупленная гипсовая ваза за его спиной казалась античной амфорой, а гнилые столбы у въезда – римской колоннадой.
Зародыш знал об Италии ровно столько, сколько впоследствии удосужилась узнать Дора. Не много. Но... Как он понимал Мики! Как старался хоть что-нибудь сохранить для Доры из этого чудесного дня! Втискивал, вколачивал в свою непонятно устроенную память плавное беззвучие теплого воздуха между двумя порывами ветра, молчание спокойного моря, его редкие неожиданные всплески, едва уловимое сопение мириад обсыхающих на солнце ракушек, лопотание крыльев двух бабочек, летающих рядом, изгиб и наклон берега, глубину парка, толщину и высоту стволов, хрипение дырявого аккордеона, старческий голос, широко и фальшиво длящий высокую ноту: "О sole mio, o sole mio". Удивленный и недоверчивый голос: "Где ты взял эти деньги, малыш?" – "Мне папа дал, синьор." – "Благослови тебя бог, малыш, твоего папу и твою маму." – "Спасибо, синьор. Вы знаете, синьор, у меня скоро родится сестричка." – "Правда? Вот хорошо, малыш! Ты, конечно, не будешь обижать ее?" – "Что вы, синьор, я буду ее очень любить! Я всегда буду защищать ее!" – "Конечно, малыш, дай бог тебе хорошую сестренку, такую, как ты сам".
Зародыш печально сморщился и помотал головкой. Ах, Мики, Мики! Так оно и было: любил всю жизнь, защищал. Всё-то он видел лишь какую-то собственную реальность, всё-то был сыт пирожными, съеденными в детстве! Он вел себя как счастливец, вечно виноватый перед обделенной Дорой. У него были пирожные, дом с портретами, родители, бонна, белый костюмчик, пять плюшевых медведей... И он полагал, что Дора, ничего этого не знавшая, должна страдать больше, чем он, утративший. У него то и дело вырывалось что-нибудь вроде: "Бедная ты моя!" Она! Самая красивая девочка в классе! Отличница в школе и в балетной студии! Председатель совета отряда! У нее платье! У нее галоши блестят ярче, чем любые лакировки! Такая независимая в своем сиротстве. А он все смотрит, все отыскивает в ее лице черты неведомых ей людей: раскосые глаза матери, отцовскую трещинку на нижней губе – все, что хранил с пяти лет, лежа в гипсовом саркофаге, воскрешая и заучивая наизусть свое прошлое. Он, сохранивший под уголком матраца старую записную книжку, бусинку и фотографию матери – оправдывал Дору, себя винил в пропаже фотографии, винил свою торопливость – так что в конце концов и Дора поверила в его вину. Он только спрашивал с этой своей заботливой жалостью: "Ты хоть успела запомнить мамино лицо?" – "Да" – лгала Дора. – "Вот и прекрасно, – радовался он, вглядываясь в ее черные глаза, будто надеясь найти отпечаток фотографии в окружности зрачка. – Это главное! А я то что! Я маму прекрасно помню! Как она говорила, улыбалась, ходила... Как она шляпку на ветру придерживала. А эта фотография... Я знаю на ней каждую тень! каждую точечку! Если бы можно было фотографировать прямо из человеческой памяти! Жаль, что я не умею рисовать! Так ты запомнила?" – "Да", – терпеливо повторяла Дора, видя, как ее попытки вспомнить делают фотографию матери все более нечеткой, и даже блузка ее понемногу превращается в марлевую, и вытягиваются ноги, которых на фотографии не было, а на ногах этих – белые носки и галоши. И ни разу он не обиделся ни на одну из ее выходок, на эту вечную ее спешку – то репетиция, то совет отряда, то уроки – только подхватывался виновато: "Да, да. У меня тоже срочные дела. Я тут засиделся, извини". Он понимал, чего стоят все эти небольшие хитрости и уловки девочки, привыкшей всегда говорить правду своим высоким, негнущимся голоском. Знал, как трудно ей преодолевать страх перед его болезнью, и терпеливо объяснял: "Это называется хубус, это не больно и не заразно..."
О том, что болезнь его незаразная, сообщил при первой же встрече. Имя свое назвать забыл, а это нет. Он потом бил себя тонкой кистью по лбу и смеялся: "Как же я, дурак, не подумал! Я-то всегда знал о том, что ты есть и что зовут тебя – Дора!"
Двенадцать лет лежал, постепенно и спокойно осознавая, что чуда не будет, что гипсовая оболочка не спасает его, а изменяется вместе с ним, из года в год, повторяя форму все более уродливого тела. Лежал и ждал, когда – все равно уже какой! – встанет и отправится на поиски.

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский