на главную

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7]

И обнаружит, что не очень-то он ей и нужен.
Впрочем... Надо сказать, что Дора ничего такого не думала. Она была уверена, что защищает брата, когда в своем марлевом платье гонялась за старшими мальчишками, изображавшими горбунов, била кулаками по плечам и царапучим затылкам. Это Зародыш видел многое по-другому и понимал, на кого она злится. Понимал, что не так уж ей необходимо присутствовать на репетиции первомайского концерта с самого начала, если ее номер – коронный – идет почти в конце. Понимал, почему именно в те дни, когда приходит Мики, у нее оказывается слишком много уроков.
Возможно, и Дора поняла бы это – если бы Мики хоть раз показал, что он обижен, что он мог бы и не придти, что и у него есть свои дела – куда более важные, чем у Доры. Но он всегда был на страже, всегда готов был защитить сестру от любой неловкости, от угрызений совести.
В сознании Зародыша не укладывалось, что между этим днем – днем, когда Мики узнал, что у него скоро родится сестричка, – и тем, когда он впервые увидел ее, прошло всего тринадцать лет. Казалось, между ними лежит провал в целый век. Целый век – между черными галошами Доры и лайковыми ботиночками ее матери. И напрасно Мики пытался приблизить их друг к другу. Дора была сломанной веточкой, воткнутой в землю и пустившей в нее свои прямые крепкие корешки. Так сказал о ней однажды Бронек, в один из дней, когда они ездили втроем на остров.
Но Мики не видел этого. Сам-то он в одинаковой степени принадлежал и ушедшему, и наступившему времени, не чувствовал никакого провала. Ему казалась совершенно естественной вся эта цепь событий и превращений. Он не восхищался переродившимся миром, но прекрасно ориентировался в нем. Его практичность порой даже раздражала Дору. Спокойные рассуждения о ремесленном училище, которое он тогда как раз заканчивал. О необходимости продолжать образование. "При моем здоровье нельзя будет долго работать физически. К точным наукам я не способен. Я хотел бы преподавать в школе, но... Горбатый учитель – это нехорошо..." И морщился, будто речь шла не о нем, а о каком-то общем принципе. "Медицина... Есть, конечно, такое предубеждение, что из больных людей получаются особо внимательные, знающие врачи... Но боюсь, что это не распространяется на горбатых... Итак, остаются только юриспруденция, нотариат..."
Он знал, что сестре неинтересны все эти мудреные выкладки, а упоминания о горбе просто неприятны, но продолжал надеяться, что таким образом приучит Дору не смущаться, не краснеть так тяжело, едва лишь речь заходит о его болезни. Тщетно. Даже в старости, в аэропорту, когда таможенники стали небрежно осматривать содержимое его сумки и карманов, она ощущала тот же угрюмый прилив крови к щекам, те же стыд и раздражение. Так же краснела она в детдоме, когда по воскресеньям он появлялся на центральной аллее со своей планшеткой... В театре, когда в паузах, скользя взглядом вдоль передних рядов, замечала острое, бледное лицо, очарованно уставленное на нее, будто она главная, будто она единственная...
Конечно, она боролась с собой, конечно, старалась не подавать вида. Терпела комплименты подружек по труппе, считая их лицемерными. "Сразу видно, что твой брат очень умный!" Или еще хуже: "Твой брат такой симпатичный!" И восторги Бронека: "Ну что это за человек такой! Какая во всем порода!"
Впрочем, нет, с Бронеком было по-другому. Она очень быстро поняла, что он восхищается Мики вовсе не в угоду ей. Поняла – и смутилась. Она была готова уделить брату кусочек от своего огромного счастья, но выходило, что достается ему гораздо больше, чем она собиралась дать! Слишком велика оказалась роль Мики во всех этих бесконечных разговорах над стаканом коричневого чая в длинной полутемной комнате Бронека. Или под вербами на острове, куда они выезжали по выходным с едой, с одеялами, а позднее – и с маленькой Лизонькой на руках.


Ах, какие это были счастливые воскресенья! Похожие друг на друга, как листья на ветке, как бусинки в ожерелье.
Бронек будил ее на рассвете. Она поднималась с трудом, хмурая собиралась, хмурая ехала в трамвае. И лишь оказавшись у желтенькой лестницы, круто спускающейся к пристани, оживала. Уже на первой деревянной площадочке начинала радоваться, что все-таки проснулась рано. Спускаясь вниз, все больше возбуждалась от запаха реки и гладко расчесанных прибрежных водорослей, от бряцания металлических цепей, от буханья воды между дебаркадером и катером.
Мики всегда ждал их внизу, в самом начале очереди. Плыли они недолго, на давно облюбованный островок, а потом шли вдоль воды по жирному, уползающему из-под босых ног песку – подальше, куда ленились заходить другие пляжники. Сворачивали, брали немного вверх, где за густыми зарослями невысоких верб начинался широкий луг. Там, под деревьями, набрасывали на траву одеяло и падали с наслаждением в прохладную тень. Мики не раздевался, только расстегивал рубаху, удобно откидывался на раздвоенный ствол дерева. Блаженно щурясь, водил глазами вдоль горизонта, и Дора, может быть, не осознавая этого, смотрела на него победоносно. "Ну как? Неужели это не лучше, чем твоя Италия?" И он, тоже взглядом, как бы отвечал ей: "Да, тут прекрасно, прекрасно! Но Италия..." Дора снисходительно усмехалась.
Так весело, так жадно хотелось есть! Дора резала овощи, чистила яйца, разливала по бумажным стаканчикам лимонад... Газовые шарики кололи нёбо. На зубах поскрипывал песок.
Любая, самая простая еда так навсегда и осталась для Доры праздником. Готовила она как попало, не изощрялась, и ее смешило, когда Мики, запрокинув кверху свой острый подбородок и щурясь на голубые бреши среди негустой листвы, разглагольствовал об итальянских пирожных, и казалось, что они плывут над ним по небу вместо облаков. А Бронек слушал внимательно и отзывчиво, будто Мики читал стихи.
Случалось, расходился и сам Бронек, начинал рассказывать о том, как его мать готовила жаркое – то в томате, то с черносливом. Как, возвращаясь из школы, он за полквартала различал среди других запахов запах ее стряпни.
Чуткий Мики, видя Дорино безразличие к этим блужданиям по утраченному прошлому, начинал оправдываться за нее перед Бронеком. "Ты понимаешь… Она ведь росла без семьи, без своего дома! Я помню, в детстве для меня даже переезд на новое место был травмой. Только привыкнешь, привяжешься – снова собираем вещи. А у нее ведь и собственных вещей не было!" И они обращали на Дору свои такие разные глаза и смотрели с совершенно одинаковой нежной жалостью. Будто Дора больная или увечная...
Нет, она не обижалась. Разве что где-то внутри шевельнется смешливая досада. Особенно на Мики. Уж кому бы так смотреть на тоненькую, крепко сколоченную Дору! С ее пышными волнистыми волосами, золотистым загаром, длинными, чуть раскосыми глазами, похожими на два листика. Они жалели ее! Мики, понапрасну пролежавший полжизни в гипсе со своими жалкими драгоценностями, спрятанными под матрац... Да ведь это было чудо – то, что он нашел Дору! И чем бы он жил, не свершись это чудо?
А Бронек? Разве не бросил он свою семью со скандалом, с юной жестокостью – ради искусства, ради своих убеждений? Разве не висели у него за спиной тяжким горбом сомнения, угрызения совести? Дора видела один надрыв в этих его воспоминаниях, в бесконечных письмах, которые он с любой оказией отправлял в Польшу.
На письма никто не отвечал, и для Доры так было даже спокойнее: ей не хотелось делить Бронека с какими-то неведомыми родственниками. Они не вызывали в ней ни особого тепла, ни особого любопытства. Иногда Дора пыталась представить себе его родителей, его смешную старенькую бабку, его дом – что-то такое... чопорное, золотисто-коричневое, где Бронек однажды раскружился в блистательном шенэ, широко раскинув свои стремительные руки, и понесся волчком прочь – в Париж, в Берлин, в Лейпциг, в Ригу – и прямо к ней, к Доре, из-за угла, по темному коридору – споткнулся и застыл... с этими руками, будто готовыми для объятья, чуть запыхавшийся, чуть смущенный...


Дора увидела его всего сразу. Он ни на кого не был похож. Как-то по-нездешнему собранный, серьезный... Почти мрачный. Точнее, так: у него было лицо мрачного человека, который, открыв дверь, внезапно обнаружил, что на улице теплая солнечная погода. Странным было все: его кожаная курточка со стоячим воротником и множеством пряжек и ремешков, стальная челка, прикрывающая лоб, которая не только не старила лицо, но прибавляла ему что-то мальчишечье... Дора никогда не встречала таких пристально-светлых глаз. Припухшие подбровья скрывали веки, и от этого казалось, что глаза не моргают.
– Вам куда? – спросил он с легким, очень милым акцентом.
– К Марии Анатольевне.
Он вежливо указал рукой направление. Она благодарно закивала, хотя прекрасно знала, куда ей идти.
У Марии Анатольевны Дора посидела недолго: все беспокоила нелепая мысль, что он еще стоит за дверью с этими своими раскинутыми руками. Наскоро рассказала о том, что жаль было бросать работу в Чугуеве. "Там есть такие девочки – прелесть! Если бы их сюда, к вам! Я, конечно, пыталась работать с ними по вашей системе, не спешила ставить на пуанты... Но эта ужасная директриса... Она во все вмешивалась! Если бы не она, я бы осталась. А так – пошла в обком комсомола и сказала: "Хватит! Я и так отработала два года вместо одного, а теперь хочу перевестись на дневное отделение!" – "Конечно! – подхватила Мария Анатольевна. – Ты способная, ты должна получить полноценное образование! К тому же у тебя брат – больной человек, ты обязана быть рядом. Кстати, как он?" – "Ничего. Закончил институт. Работает юристом в какой-то важной организации." – "Очень, очень милый человек! Ты ему кланяйся".
Дора вышла из кабинета и изумилась: в коридоре никого не было. Правда, когда она зашла к девочкам, там сразу заговорили о нем. "Жаль, что ты ушла! У нас сейчас так интересно! Приняли нового балетмейстера! Он родом из Польши. Такой талантливый, необычный! Совсем молодой – и уже поседел. Это когда он бежал от фашистов. Он будет ставить "Жизель". А где твой брат? Он совсем перестал ходить в театр. Передай ему привет, скажи, что мы скучаем, что откидной стульчик его ждет!"
Она вышла от девочек, закрыла спиной дверь и замерла. Он снова стоял перед ней – разве что руки не раскинуты. Дора и не видела рук, видела только серые глаза и небрежную россыпь волос, падающих на лоб.


Зародыш так любил этот день – самый странный и, наверное, самый красивый в жизни Доры! К нему все сходилось, от него все разбегалось лучами, как от середки цветка: цепь немыслимых ощущений и поступков, смена восхитительных картин...
Ах, если бы можно было показать все это Матери! Зародыш напрягался, мучительно и вдохновенно, пытаясь пробиться к ее воображению, вмешаться в ее сны. Но то ли это было невозможно, то ли для Матери настолько обычен был вид пустого темного театра, закулисной мишуры, всех этих фанерных замков и фанерных лебедей, что она все равно приняла бы свои видения за смутное воспоминание об одном из тех театров, где ей доводилось выступать.
Пожалуй что наряд Доры должен был привлечь ее внимание. Такого она, разумеется, не видела нигде – да просто не поверила бы, что девушка может ходить по улице в трикотажной футболочке, белой с синим, и в юбке, едва прикрывающей колени.
Но главное было даже не в юбке. В чем-то другом. Весь облик Доры… Это был облик другого мира, другого времени – чуждый и неприемлемый для Зародыша, который ощущал себя принадлежащим к изящному, утонченному веку своих родителей – пусть и знал он его большей частью по звукам. Нежное и густое шуршание складок, оборок и кружев дорогого белья, шелковистый скрип корсета, все эти шорохи, вздохи, полыхания, скольжения, присвисты хорошо сшитых платьев, тонко звенящих и постукивающих своими пуговками, крючками, украшениями, – говорили Зародышу куда больше, чем фотография, которую он прекрасно знал и всегда мог увидеть. В саду, на растопыренной Дориной ручке. На подоконнике – прислоненную к стакану...
Зародышу было так забавно наблюдать за Дориным восприятием! И в тринадцать, и в восемьдесят лет ей казалось, что это глубокая древность – годы, на которые пришлась недолгая жизнь ее отца и матери. Впрочем, чему тут удивляться, если и Зародыш, который знал куда больше, ощущал почти то же самое. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы принять простую данность: вовсе не сто лет разделяло двух женщин. Ту, что шла по набережной, придерживая нежной ручкой шляпку, с которой морской ветер норовил сдуть газовую пенку – и ту, которая широко ступала по другой набережной, не итальянской, но тоже очень красивой.


Дорога поднималась круто вверх. Зародыша устраивало то, что решили не брать извозчика: тряска в экипаже была одним из самых неприятных для него ощущений. Конечно, ходьба по плохо вымощенным тротуарам тоже не доставляла радости, но Зародыш знал, что скоро они свернут налево, на широкую ровную улицу. Он хорошо ориентировался. В этих местах ему был знаком и приятен голос каждого квартала. Зародыш с удовольствием слушал, как воздух стремится спокойно стечь вниз, к морю, как сырой встречный ветер лениво разворачивает его назад, рассовывает по тесным сонным дворам. Каждый дом по-приятельски здоровался с ним дыханием распахнувшейся двери или открытого окна.
Впрочем, и в незнакомых местах он не чувствовал себя затерявшимся. Уже по разноголосым сквознякам на перекрестке мгновенно определял длину и ширину квартала, высоту и массивность окружающих зданий. Достаточно было легчайшему ветерку скользнуть вдоль стены – и Зародыш уже знал все о ее форме и фактуре, как если бы прошелся по ней рукой. Тут срабатывало еще нечто, кроме слуха... Все окружающее как бы касалось его издали, чуть-чуть давило. Может быть, поэтому он предпочитал просторные, широко открытые небу улицы. И недолюбливал подъезды и арки, сжимался в комок, ощущая неустойчивость, неуравновешенность нависающих глыб. Или это страх Матери передавался ему?
Конечно, он очень зависел от настроения Матери, от малейших его перепадов. Вот и сейчас, у поворота на площадь, Мать лишь чуть замедлила шаг – а Зародыш уже понял, что она увидела кого-то, с кем не хотела бы встречаться. Это были двое мужчин и молодая женщина. Их шумная радость показалась Зародышу вполне искренней.
Дальше пошли вместе. Дама держала Мать под руку и весело рассказывала ей о какой-то своей неудаче. Один из мужчин приставал к Мики с глупыми расспросами взрослого, не знающего, о чем говорить с ребенком. "Так что же, Мики, это правда, что у тебя скоро будет братик?" – "Сестричка", – уточнил Мики, не уверенный, что это следует обсуждать с посторонним человеком. Но, помолчав, не выдержал и добавил: "Вот. Мы ей обруч уже купили" – "Отличный обруч! – искренне растрогался мужчина. – Я уверен, что ей понравится!" – "Красный – самый красивый! – оживился Мики. – Она будет спать в моей кроватке. Там пока медведи спят. А я сплю на большой кровати без сетки" – "Ну вот и прекрасно!" Тут мужчина оказался рядом с Матерью и сказал: "У вас просто эльф, а не ребенок! Я надеюсь как-нибудь написать его портрет. Вот так, как он сейчас стоит: на солнце, в кремовой матросочке. На фоне старого дома. Эти глазки в легкой тени..." – "Для такой картины, – перебила его дама, – нужен хотя бы Эдуард Манэ! А ты изуродуешь его своими углами и загогулинами!" Мужчина расхохотался, очень довольный. Чуть позади гудел мягкий голос Отца. "Нет-нет! Мне неудобно вам отказывать... любое одолжение, но не это... Вы же знаете, как я далек от политики! И от всего такого вообще..." – "Мне больше не к кому обратиться, – настаивал другой, тоже низкий голос. – Это совершенно безопасно! Буквально несколько листков... Никто и не взглянет на них! Выручайте, Яков Михалыч! Вам совершенно нечего бояться!"
Зародыш весь напрягся и дернулся – да так неловко, что Мать весело ойкнула. Как он досадовал на себя за то, что пропустил начало разговора! Не эта ли навязчивая просьба стала причиной краха их семьи? Но разобраться было уже невозможно. Да и зачем, раз все равно ничего нельзя исправить? Какая, собственно, разница, что именно погубило отца: опасная бумажка или сердечный приступ в дороге?
И все-таки... И все-таки Зародыш испытал некоторое облегчение, услышав твердый ответ: "Ничего я не боюсь, но это против всех моих принципов!"
Наконец-то они распрощались. Казалось, что на улице стало тише и покойнее, чем до этой встречи.
– Давай зайдем к синьору Виани. Уже должны быть готовы фотографии.
– Подождите здесь, я сам зайду...
Хлопнула старая, плохо пригнанная дверь. Мики подтянулся поближе к Матери. В отсутствие Отца он чувствовал себя обязанным оберегать ее от всех возможных неприятностей.
– Знаешь, что я еще придумал... – начал Мики. – То ожерелье... Помнишь, оно на балконе порвалось и потом стало коротеньким... Может, оно будет впору сестричке?
– Пожалуй.
Звонкий и легкий голос вился высоко над ними, отдельный, как птичка.
– Я дам тебе свою шкатулку, ты выберешь оттуда все бусинки, а мадам Ларок их нанизает на новую нитку.
– Я сам нанизаю, – предложил Мики. – Как раз сегодня вечером, пока вы будете в гостях, я смогу этим заняться. Мадам Ларок вденет мне нитку в иголку.
– Ну вот видишь, как хорошо. И тебе не будет скучно.
Дверь снова проскрипела.
– Очень удачные снимки! – сказал Отец. – Я заказал таких еще четыре.
– Действительно! Хорошо получилось, – отозвалась Мать. – Надо будет послать такие Фанечке и Шуре.
– Мне тоже нужна такая, – попросил Мики. – Мне тоже подари одну.
– Зачем? – удивилась Мать. – Они у нас общие, как и все остальное. Разве нет?
– Да, конечно, – согласился Мики. – Но я хочу, чтобы одна была только моя.
– Ладно, – сказала Мать удивленно. – Пусть вот эта будут твоя. Только до дома я отнесу ее в сумочке.
– Нет-нет, мама, я сам ее понесу!
– Тогда вот что, – предложил Отец. – Я тоже сделаю тебе подарок.
Он вытащил из кармана совсем новый дорогой блокнот в кожаном переплете с серебряной чайкой, врезанной в верхний угол.
– Положи сюда фотографию, и она у тебя не помнется. А потом сможешь записывать сюда разные вещи.
– Ну что это сегодня за день такой... – воскликнул дрогнувшим голоском Мики. – Счастливый...


Нет! Все-таки не было в Дориной жизни такого дня! Даже в те ее самые лучшие три года, с Бронеком. Не хватало в их любви светлого благоговения, которым был так полон весенний день в Италии. И не этого ли с тайной грустью искал и не находил в их отношениях Мики? Легкая тень разочарования мелькала порой в его взгляде, когда Бронек небрежно обнимал Дору за плечи. Или говорил что-нибудь такое... вроде: "Ты у нас, Дорка, правильная! Как сталинская конституция!" Или еще хуже: "Нет, Миша! Ну какая же Дорка балерина!"
Тут уж Мики начинал горячиться и спорить. "Да ведь ты не видел ее на сцене, Бронек! Ни разу не видел, как она танцует! Если бы комсомол не направил ее в этот дурацкий Чугуев, она уже была бы солисткой! Ты посмотри: кто больше подходит на роль Жизели – она или твоя Соколова?!" "Еще и Жизель! – хохотал Бронек. – Зачем мне видеть, как она танцует? Я вижу, как она огурец режет! как она сарафан снимает! Она у нас прелесть, красотка, но у нее нет мелодии внутри. Понимаешь, Миша, она звенит, как жестяное ведро! Она педагог, Миша, начальник, директор! А ты говоришь – Жизель!"
Мики смотрел на сестру испуганно, будто боялся, что она обидится на Бронека. А Дора и не думала обижаться. Ну, не нравилась она ему как балерина... Так ведь о себе он говорил и того хуже! И ноги у него не такие, и руки не такие, и голова слишком большая... А Дора смотрела на него и ничего этого не видела. Напротив, она находила, что все в нем необыкновенно складно и обаятельно, и совершенно не понимала, почему он ушел со сцены.
Привычка Бронека рассуждать о себе как о человеке постороннем – насмешливо, почти язвительно – нравилась Доре, и она эту привычку быстро переняла. Могла с удовольствием заявить, не щадя возвышенных чувств Мики, что-нибудь вроде: "Ой! Я ходила в балетную студию только потому, что там давали дополнительный паек!"
Кстати, о том, что она бросила балет, Дора действительно не жалела. Да, она любила музыку, праздничное сияние спектаклей, но не скучала по театру, по тягомотине репетиций – тем более по ежедневной изнурительной работе у станка. "Дора, тяни подъем! Дора, прямее спину! Дора, выше подбородок!.." Было ясно, что представляй она для театра существенную ценность, ее не отпустили бы так просто, отстояли бы. Самолюбие ее тоже не было уязвлено: стать в ее возрасте директором детского дома, пусть и небольшого... Такое случалось нечасто. Здесь она чувствовала себя уверенно и на месте. А главное – как бы ни подтрунивал над нею Бронек, Дора знала, что он всегда любуется ею. Хотя и было в его странном взгляде столько всего намешано! И восхищение, и жалость, и удивление иностранца – все-таки иностранца, все-таки немножко чужака!
Кстати, Мики пугался еще больше, когда Дора начинала посмеиваться над Бронеком. Ее смешила растерянность, в которую порой повергали Бронека самые обычные житейские обстоятельства. Вообще-то привыкший к советскому быту, он мог вдруг придти в негодование от какого-нибудь крючка, сорванного с двери уличной уборной, или от картонной подошвы, протершейся за один вечер. При этом у него появлялся акцент, и голос, вообще-то низкий, к концу каждого предложения доходил до фальцета, взвивался каким-то забавным вензельком. Дора называла это "гордые польские крендели"... Иногда она выражалась и посильнее. Бронек неизменно хохотал, а Мики искоса поглядывал на него, пытаясь понять, насколько искренен этот смех.


Бедный, бедный Мики, готовый чем угодно пожертвовать ради нее и Бронека! Но только не их обществом.
Нет-нет, ни разу Дора не подумала, что Мики стесняет их! И вряд ли замечала в себе приятное чувство свободы, которое возникало, когда они с Бронеком уходили к реке вдвоем. Или позднее, втроем, с Лизочкой.
Мики в воду никогда не заходил. Даже не спускался на пляж. Он оставался "сторожить вещи". Сидел, откинувшись на свою раздвоенную вербу, блаженно уставясь взглядом в прошлое. Дора не спешила возвращаться. Да и Бронек, пожалуй. Купались... Обсыхали прямо на песке, снова шли в воду... И только Лизонька, если была с ними, тащила назад, к Мики. Издали бросалась к нему, приникала, мокренькая, к неприютной птичьей груди. С самого рождения Лизоньки Дора готовилась прививать ей любовь к уроду-дяде, но это не понадобилось. Вид Мики был привычен ей и ничуть не смущал. Даже наоборот: когда посторонние люди от нечего делать спрашивали хорошенького ребенка: "Кого ты больше любишь: маму или папу?", Лизонька отвечала: "Мишу". И тут же обнимала его, бережно и как-то очень складно.
Доре было известно, что Мики не заразен, но что-то внутри ее опасливо напрягалось. Она бросала тайный вопросительный взгляд на Бронека, хотя знала, что тот ответит ей демонстративным спокойствием. И поскольку ничего тут нельзя было изменить, раздражалась на ребенка. "Видишь, что ты наделала? Теперь у Миши мокрая рубашка! И будет пятно!" А Мики смотрел виновато... Он-то все понимал и не осуждал ее. Как, впрочем, и в тех случаях, когда она бывала с ним действительно бестактной.
Взять хоть эти ее насмешки по поводу блокнота. Зародыш понимал, что Дора не шутила бы так, если бы Микки объяснил, откуда у него блокнот. И все-таки просто корчился от всех этих неуклюжих острот... "Что вы! Этот блокнот не для адресов! Миша носит его для солидности..." "Это Мишина мебель!" "Вам нужны лавровые листья? Попросите у Миши, у него всегда с собой..." Мики смеялся, очень добродушно, как бы нарочно показывая Бронеку, что тот чего-то здесь просто недопонимает.
Но что понимал сам Мики? Будь он о себе более высокого мнения, он догадался бы, что дело тут в элементарной ревности. Да, Дора ревновала, когда видела, как Бронек смотрит, сощурясь, на Мики, сидящего под деревом в одной из своих странных поз, с улыбкой, обращенной к невидимым горизонтам, к вечной своей Италии, воздух которой он вдохнул когда-то так глубоко, что уже не смог, не захотел выдохнуть, оставил навсегда в своем птичьем горбу, так что хватило на всю жизнь.
"Нет, ты только посмотри на него, Дорка! Откуда столько красоты в каждом движении?" – говорил Бронек с азартным восхищением, глядя, как Мики несколькими четкими рывками поднимается с земли, или как ловко взбирается по осыпающемуся склону реки, пронизанному темными волокнами корней, как широко ступает по солнечному лугу, весь в белом, похожий на аиста, ломко нагибается за цветком и протягивает его преданно семенящему рядом ребенку.
Никогда Бронек не смотрел так на Дору.
Господи, как она любила его глаза! Светло-серые, с веками, всегда припухшими, как бывает у человека после долгого сна, и при этом лишенные малейшего налета сонной мути.
Как бы рано ни проснулась Дора, она всегда обнаруживала, что муж лежит, уставясь в потолок, будто созерцает там движущиеся картины.
Собственно, эти картины преследовали его везде и постоянно. Случалось, Дора невольно оборачивалась туда, куда смотрел Бронек, и удивлялась, ничего там не обнаружив. При этом ей казалось, что, в отличие от нее, Мики способен проникать в фантазии Бронека. Может быть, потому, что лицо у Мики становилось такое же, какое она различала когда-то в темноте зрительного зала.
Конечно, ее не могло не задевать и то, что Бронек обсуждает свои замыслы не с нею, пусть даже очень посредственной балериной, а с Мики, который не имел к балету вовсе никакого отношения. Если, разумеется, не считать балетом эти ужасные санаторские танцы. С некоторых пор они стали вызывать у Бронека напряженное любопытство.

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский