на главную

[1] [2] [3] [4]

ВЕРОЧКА

На мысль о Верочке меня наводит хрупкий лесной цветок, за что-то получивший нескладное имя, которое не хочется повторять, – нежные белые точки, снежинки, зацепившиеся в сырой лесной тени... Среди невидимой паутины и тончайших трав, только изредка, солнечным взблеском выдающих свое бестелесное существование. Здесь, должно быть, стояла Снегурочка... и печальный, отрадный выдох усталости, предчувствующей скорый конец, опустился и замер в зеленом сиянии утреннего леса. Конец... Покой...
Нет. Верочка на Снегурочку не похожа. Разве что смирением. Тайным знанием о себе чего-то... Впрочем... Да. И смирение было совсем другое. Верочкино смирение – опущенные глаза и стянутые гордостью виски. Верочка была некрасива.
Оленька, Ольга Васильевна, как-то сказала мне, что у Веры Вячеславны есть давние фотографии – и детские, и юношеские, но она их не любит и не показывает никому. И действительно, когда много лет спустя Вера Вячеславна достала из комода четыре альбома и еще небольшую коробочку с фотографиями, среди них не оказалось ни одной, где она была бы моложе пятидесяти лет. Она охотно помогала мне выбрать нужные. Ее почти не удивило то, что я хочу писать эту картину. Кажется, даже довольна была.
– Сейчас я найду, есть одна... Племянник сделал... Он во ВГИКе учится...
Было странно слышать от нее слово "ВГИК", и потом еще она вспомнила о какой-то родственнице своей, Кате, о муже ее, который "впоследствии стал большим начальником"".
Жаль, что я тогда не разговорила ее. То есть она рассказала много – о Татьяне Леонтьевне, о Кирилле и его жене... Тогда-то я и узнала, что Кирилл ей не племянник, а всего лишь сын подруги, Аннушкин сын. "Всего лишь" – здесь не подходит. Аннушка была нежнейшим другом. Она умерла в пятьдесят лет. От кровоизлияния в мозг. А у Кирилла давление 190 на 100... Он очень боится инсульта... Ему бы ребенка хоть до школы дотянуть. Она показывает мне Рыжика в ванночке, Рыжика в манеже, Рыжика в шубке. Рыжика с Кириллом. Совсем старый Кирилл. Похож на деда. И любит ребенка надрывно и умиленно, как обычно любят внуков. У Кирилла есть и внуки. Двое. Но он их не знает. Так Леночка мстит ему за то, что он оставил их с матерью ради молоденькой бездарной студентки.
Чувствуется, что Леночка уже совсем чужая Вере Вячеславне. Но она ее не осуждает. Ведь это так понятно... Тем более, что Леночкина мать умерла через год после развода. Но кто знал?
Да если бы и знал... Разве мог устоять Кирилл Викторович, краснолицый, белобровый преподаватель, от которого лучшие ученики уходят, разбегаются, начиная с третьего курса? Пишут заявления к Черновой, к Эйдельману, даже к Рамазанову – совсем уж непонятно! Рамазанов – такой же исполнительный и неудачливый педагог, раз в год дающий сольный концерт. Бесплатно. В Доме учителя. Афиши – за свой счет. К третьему курсу и Джемма разобралась бы во всем этом. И в том, что Кирилл Викторович простоват, и в том, что музыкант он бескрылый, а на концерты его приходят родственники, все еще видящие в Кирюшеньке вундеркинда. "Такой милый! Скромный какой! А техника-то! Техника! Прямо не верится! Кажется, недавно... в коротеньких штанишках..." И цветы, цветы... Джемма не успела разобраться, от кого цветы...
Она ничего особого не предпринимала, но уперлась в своем каменном, истеричном нетерпении стать женой педагога, пианиста, "практически молодого".
Джемма... Когда моя сестренка была маленькая и два раза в год приходила к Вере Вячеславне сдавать "экзамен", по всей комнате были развешаны, расставлены фотографии Джеммы – такие же неуместные, как стоящая на этажерке моя собственная фотография с сестренкой. Я не любила эту фотографию. Она казалась мне искусственной, потому что я сама была еще ребенком...
Мы с сестрой стоим на тумбе, рядом, за руки. И обе симметрично приподнимаем уголком подолы коротеньких белых платьиц. Мне восемь лет. Я улыбаюсь, покорная непонятной взрослой причуде. Моя сестренка улыбается старательно, старательно тянет подол, подражая мне. Ей третий год. Она почти лысая. Огромный бант укреплен на голове с помощью нитки...
"Две сестрички! – тихо и горячо восхищалась Вера Вячеславна. – Две сестрички!" Она несколько раз в течение урока доставала карточку из сумки и снова благодарила маму за подарок, и почти не засыпала, пока сестренка играла Черни.
И раз, и два, и три, и четыре – и...
Она меня чем-то утомляла. Может быть, неуместностью... Во всех ее ужимках и словах мне мерещилась допотопность, от которой в нашей тесной комнате становилось совсем тесно. Ее крахмальная вежливость натыкалась на все наши раскладушки и чемоданы...
Но какой гибкой и ловкой она оказывалась среди своей собственной тесноты! Тут уж неуместными были мы. В небольшой ее комнате, с высокими узкими окнами, мучительно узкими и высокими, с вечной путаницей тенистых темных цветов на подоконнике...
И сразу включали лампу – низкий абажур чуть не касался стола, ярко высвечивая белую скатерть в центре комнаты, а углы так и оставались в полумраке. Малиново-серый полумрак таил золотистые лики икон, лампадку за ширмой, узколицую женщину с мальчиком, военного, похожего на царя, даму в саду на лавке, девушку в шляпе под деревом (эта была попроще, и я посматривала на нее, ища поддержки). Солнечные блики плыли по ее лицу и платью... Мне казалось, что я когда-то встречала ее. Остальные выглядели строгими, как статуи, будто не было вокруг них ни солнца, ни деревьев, ни даже просто воздуха, и картон фотографий был строго пожелтевший и сухой. "Потому что они – аристократы", – думала я.
Я испытывала к ним что-то такое... смесь восхищения и враждебности. Но враждебность рождалась не во мне, это был ответ на их презрение. Они не замечали меня, смотрели сквозь меня, потому что я – еврейка. Я говорила себе: ведь это – фотографии... они не видят меня... и все же почему-то я видела в них живых! Может, виной всему был этот самый… густой и ощутимый, как вода, полумрак: он наделял жизнью каждый затерявшийся в нем предмет. Затерявшийся в тесноте, во множестве других предметов: рамок, лиц, засохших пыльных цветов, лиц, рамок, треснувших вазочек, надбитых статуэток, засохших цветов, замерших в колючем напряжении или, наоборот, усохших в покорности, с поникшими шеями... так увядают розы – розы, которые сникают сразу, как только их вносят в дом с жары или с холода... но они не теряют лепестков. И я думала, что в этой комнате собрана вся ее жизнь, все цветы, которые ей дарили в жизни, – потому что, когда мы приносили цветы, их никогда не ставили на место увядших. Извлекали из неразличимых дебрей на этажерке, на пианино еще одну замысловатую вазочку с отбитой ручкой и...
"Оленька, будь добра!"
И наши цветы вливались в полумрак, отделялись от нас, хотя... Нет, временами и мы вливались, но не сами, а только наши прозрачные платьица на кружевных чехлах, как ангельские облачка в оборках... и локоны, и белые банты. И все восхищались нами.

Из кра-ая в край
Впе-рё-од и-и-ду
И мой сурок со мно-о-ю...

Нет. Пожалуй, временами, и мы... Я даже переставала чувствовать себя собою. Это не мой был голос, не мои банты, не моя сестра. Играла девочка, маленькая, а другая пела – "Подайте грошик нам, друзья..." – старую песенку, из прошедшего детства. И становилось страшно застрять случайно, увязнуть там, в прошлом, и голос дрожал испуганно на верхних нотках – "на-ам за-автра сно-о-ва в путь по-ра" – даже обязательно! Мы никак не можем остаться! нам надо к себе, по выбитой досуха дороге, вперед, вверх на монотонно набирающих высоту аккордах... Раз – два – три, раз – два – три. Смешные цыплячьи пальчики, мокрые от волнения и случайно передающие печальную и покорную натугу этой ходьбы...
"Верочка, голубчик, обрати внимание на левую руку. Она очень низко опускает кисть. Может..."
А вообще-то мы всем нравились. Сестренке всегда ставили "пять". Меня тоже за что-то хвалили, и все смотрели, ласково щурясь, – не то издали, не то в даль... Что-то там видели... локоны, оборки... Нас? Не нас? Может, и нас? Сестренка, во всяком случае, чувствовала себя совершенно естественно. Брала со стола конфеты, пила чай, расхаживала по комнате, заглядывая во все углы, пока другие дети играли свои этюды, сонатины, ригодоны. И, бросив безмятежный взгляд на сконфуженного папу, снова оборачивалась к стене и разглядывала фотографии, и засохшие цветы, и надбитые статуэтки. Выпятив от увлечения круглый животик и по забывчивости ковыряя в носу... Будто так и надо. Будто всё для того и развесили, чтобы она смотрела. А для чего же тогда? Ни для чего. Эти вещи, эти люди, эти цветы жили тут. Доживали в густом полумраке свой девятнадцатый век...
"Очень хорошая девочка! И играет хорошо, и нарядная, только вот папу не слушает. Не может посидеть спокойно полчаса..."
"Что ты, Иринушка! – Вера Вячеславна мягко, но горячо бросалась на защиту. – Она же совсем маленькая! Ей нет еще и шести! Она, Иринушка, просто росленькая такая!" – и сразу утихала, успокоенная, переводила взгляд с одной на другую. "Две сестрички!" – "Ах, ну раз так, тогда..." И я тоже успокаивалась, хотя сама-то и не оправдывала сестру. Пусть бы ей и всего четыре года было! Разве не ясно, что за ширму заглядывать нельзя? Если бы можно, зачем тогда ставить ширму? Да. Но себя я осуждала еще строже. Я тоже заглядывала. Но все-таки украдкой! Не стояла, вытаращась прямо в лицо сердитому богу Веры Вячеславны. Их там, за ширмой, было три. И все сердитые. Сердились, конечно, на меня. Разве стала бы Вера Вячеславна держать их над своей кроватью, если бы они и на нее так же жестоко и холодно глядели? Конечно, нет. Это я была чужая, враждебная – и русский бог меня не любил. Ему не нравилось, что я смотрю, и я быстро отводила взгляд, притянутый таинственным золотистым светом. Конечно, лицо его менялось. Да я и сама видела это не раз собственными глазами!
Почему у меня не было своего бога, который мог бы меня защитить?! Лицом в лицо упереться с этим, неприступным! Все были против меня! Даже вазоны на окнах! Даже чай! Даже портреты Джеммы на стенах! Джеммы, нахально демонстрирующей свою "старинную" красоту. Так говорили старушки – подруги Веры Вячеславны: "старинная красота". А с их мнением все очень считались. Они были "в высшей степени интеллигентные и образованные женщины". Так говорили мои родители и родители других детей. И еще! Одна из них приходилась тетушкой самому Рихтеру. Я долго не знала, какая именно, потому что стеснялась поднять глаза.
Тетушкой оказалась Ольга Васильевна, Оленька. Не уточнялось, какова там степень родства. Я ни разу не слышала, чтобы Рихтер их навещал. Впрочем, они бывали на всех его концертах. Впрочем, они на всех концертах бывали. Я встречала их непременно... Но это уже позднее. А в то время для меня не было разницы между Рихтером и Кириллом Викторовичем.
Кирилл Викторович приезжал в наш город каждый год. И это был самый ответственный экзамен для учеников Веры Вячеславны. Кирилл Викторович слушал, делал замечания, Вера Вячеславна советовалась с ним. Когда мама рекомендовала кому-нибудь Веру Вячеславну, она говорила: "Раз в году ее учеников прослушивает преподаватель Ленинградской консерватории Алексеев". И еще... Но и об этом позднее...
Кажется, в первый раз Кирилл приезжал с Леночкой. Должно быть, это она сидела со мной рядом, за столом, и нам обеим, хоть мы и не играли, дали "призы": маленькую чашечку с тонким рисунком и шоколадную конфету с приклеенным к обертке плюшевым зайчиком.
Где только Вера Вячеславна доставала эти замысловатые и трогательные мелочи?! Я увидела на подоконнике этих зайчиков и почувствовала, что просто не смогу дальше жить без такого! Я страшно, отчаянно пожалела, что не стала учиться музыке, и тут – мне протянули зайчика. Не знаю, кто: я не решилась поднять глаза. "Это тебе за то, что ты хорошо поёшь..." И тут же – Вера Вячеславна: "А как она рисует! Такая, право, умница! Жалко, что альбом не захватила! Обязательно возьми в следующий раз!"
Про стихи она ничего не сказала. Заметила, как багровеет от стеснения мое лицо? Забыла? Сначала я обрадовалась, потом огорчилась. Я знала, что ей не могут нравиться мои стихи. Она их читала вежливо и вежливо хвалила... В "Советском человеке" исправила ошибку...
Я гордилась своими стихами, но ни за что не стала бы читать их в этой комнате. Особенно то, самое удачное: про пионерку, которая "чуть что взывает к богу". Саркастическое! гневное стихотворение. В котором я клеймила... себя. Но это была тайна.
Я целый год ждала следующего экзамена: я решила поговорить с девочкой из Ленинграда, с Леночкой, но Леночки больше не было, а появились новенькие – как лаковые! – фотографии Джеммы. И много говорилось о Джемме – какая она красивая. Красавица, красавица!.. И над дверью висел большой портрет женщины в платье с большим вырезом, с напряженно повернутой к плечу головой, ее шея – от затылка до плеча – была проведена одной линией, на затылке – пышный гладкий узел, а с виска, через щеку вниз – спиральки-завитки. Собственно, и я находила ее красивой. И даже очень красивой. Но мне казалось, что им, им всем она не должна правиться! И даже точно – не нравится! Но они скрывают и потому-то навешали, наставили... Ну, а если навешали потому, что она им нравится как раз?! Ведь мне же нравится! Нравится... А, может, и нет! Выгнула шею! тоже мне – графиня! Вовсе и нет! Притворяется. Чужая она этой комнате и этому богу, хоть и... своя...
Может, все дело было в слове. Джемма... Слово было романтическое... Не хуже, чем Анжелика – любимое имя в нашем дворе. Подруга Овода – Джемма... Оно еще напоминало слово "джем", и кудряшки стекали по лицу, тягучие, сладкие и шершавые, как клубничный джем. Или я просто приревновала: прежде хвалили меня, обо мне говорили "старинная, итальянская красота", а теперь хвалили Джемму. Принято было непрерывно хвалить Джемму... И я злорадно лелеяла в памяти сорвавшееся у Лидии Михайловны замечание. "Я рада, что это ожерелье ей так понравилось, но она надевает его поверх свитера! Как это можно? И вообще должна вам сказать: после семнадцатого года я перестала что-либо понимать". – "Семнадцатый год тут ни при чем, – тихо рассмеялась ей в ответ Вера Вячеславна. – Это двадцатый век".
Двадцатый век... Я тоже не понимала, почему так плохо надевать ожерелье поверх свитера.
При чем здесь это? Вся эта суета... Но ведь она – часть Верочкиной жизни? Или нет? Это какой-то поверхностный сюжет ее жизни, клубок разговоров и событий, из которого я всегда выделяла ее нетронутой, замкнутой и сосредоточенной. Как травинка в лесу. Она неподвижно собралась в себе, тонкая до незаметности, как зеленая волосинка земли, дыбом поднявшаяся от благоговения. Высокая, высокая, выше человеческого роста! бестелесная, чудом несущая свой колосок вверх, вверх.


* * *


И еще зимой... В самом начале зимы, когда однажды серой тончайшей коркой возьмется поверхность лужи перед домом, и кажется: тронешь ее – и она прогнется или пленкой, пенкой потянется за пальцем, но она не поддается, а хрустнув беззвучно, сдвигается, стасовывается плоскими стеклянными осколками-картами, картами, не дающимися в руки, она не выносит прикосновения... Когда такое было? Не помню. Давно. А вдруг взошло, ощутимо и ясно, и захотелось писать о Верочке. Почему-то представилось: узкий носок ботиночка, туго и высоко зашнурованного... вот так... раздумчиво и бессмысленно коснулся ледяной незримой корки и непоправимо стронул ее... И еще мерещилась тень гимназиста... он что-то не успел высказать, досказать ей или себе самому... и пошел провожать ее... и всё говорит, иногда останавливая на ней чуть недоумевающий взгляд: кто это? ах, она... "Я некрасива", – покорно говорит себе Верочка. Сейчас он выложит, построит, окончательно утвердится в своей мысли – и уйдет... Точно так же он говорил бы с деревьями и статуями, задавая вопросы и не дожидаясь ответов. Точно так же недоуменно останавливал бы на них взгляд, на секунду, без тепла и интереса... "Я некрасива!" – вскрикивает про себя Верочка. И давно следовало бы попрощаться и уйти в дом, но она все стоит, опустив глаза и высоко подняв длинные бесцветные брови... И раздумчиво касается примерзшей лужи узеньким носком ботинка... Внезапно он теряет нить разговора и вглядывается в скуластое широколобое лицо с длинными губами, напряженно сомкнутыми в каком-то вдохновенном и гордом смирении... Так о чем же он? о чем шла речь? Ах, да! Вот о чем!
Это было в Ленинграде. Вода в Канавке тяжело колыхалась. Скользили, вытесняя друг друга, голубые и коричневые валы. Я все думала о Верочке, о ее юности, прошедшей здесь, существующей дымком, следом, трепетом, настигшим и преследующим меня непрерывно. На улице – за темным окном, за шершавым кружевом мороза, схватившего стекло... И хрустящее кружево рубашки на угловатом худом плече, на жестко выпирающих ключицах, и тонкую золотую нитку на шее, плоское, плотное прикосновение крестика к груди я ощущала, ощущала реально, ее рукой отводила занавеску и вглядывалась в серо-синий морозный мрак... Гимназист уже давно ушел, но она все смотрела туда, где он прежде стоял, и разглядывала его глубокими своими глазами из-под тяжелого старческого лба... Он не нравился ей, но она все смотрела и все повторяла и внушала себе: "Я некрасива. Я некрасива..." Повторяла и не верила, потому что слишком красивы были эта серо-синяя ночь, занавеска и холодная луна, странно высветившая беглые контуры облаков.
Я угадала ее лицо. Я увидела ее – т у, так что даже не стремилась больше найти ее фотографию. Должно быть, ее старались приукрасить. Мать, подруги, сестра. Старались по-особому завить, взбить, уложить непослушные волосы. Навсегда блекло-русые: Верочка не поседела. Так и осталось: русые, прямые, тонкие, но не гладкие волосы. Она закалывала их сзади в узел, а спереди они упорно и жестко высыпались на лоб, на вмятины висков... Она стыдилась себя – и от этого сутулилась, от этого держалась с мужчинами сухо, хотя, я думаю, она могла и нравиться. Но, видно, тогда еще решила для себя, что смысл ее жизни – дружба. В дружбе она была преданна, порывиста и даже сентиментальна, но подруги одна за другой влюблялись, выходили замуж, и ей оставались края, задворки чужого счастья и несчастья, и наверное, тогда ее длинные губы обрели свою гримасу, свое неповторимое выражение: трогательная готовность к умилению в треугольном мыске верхней губы – и от него смелый разлет линий – будто начавшаяся улыбка, начавшаяся, но... вдруг... не изломавшаяся разом, а плавно опавшая, достойная и гордая, как размах птичьих крыльев, далекий силуэт чайки... чайка... "Чайка"... разбитая, несостоявшаяся жизнь.
Ей суждена была прекрасная старость! Старость, не избавленная ни от одной из своих тягот, но естественная, как старость дня, дерева, травы... Старость, которая, должно быть, больше всего пугала когда-то ее ясный и трезвый ум... Ей суждена была... И может, поэтому ее старость началась так рано? Ей было немногим более пятидесяти лет, а она выглядела глубокой старухой. Или так казалось мне?
Мне было девять, когда я ее увидела впервые, и с тех пор многие женщины помолодели в моих глазах. Но тут, думаю, было не то. Я ясно помню ее сгорбленную фигурку, старообразную шубу и пуховую детскую шапочку на голове... Если уж говорить правду, я испытывала тогда тяжелое чувство страдающей гадливости. Да мне и потом всегда было стыдно, когда она завязывала под подбородком длинные уши своей серенькой пуховой шапочки, на вид такой же ветхой и невесомой, как вся она, ее кожа, ее сладковатый сухой запах, впалые щеки, грудной голос, не способный набрать силу даже при крайней взволнованности. Да. Вся она казалась мне ветхой... и напоминала о смерти, о мертвецах. Не знаю, чем. Может, этими-то впалыми щеками, висками, впалой грудью, впалыми глазами, с усилием выглядывающими из коричнево-паутинных теней... Она как бы и не видела ничего вокруг, ничего, кроме того, что ее касалось. Проходила через нашу тесно заставленную комнату прямо к пианино... За столом гости – мамины земляки из Каменец-Подольского – ели разогретое жаркое с картошкой, дядя Володя Кринер "пил стопку", его старый китель висел на месте рыжей шубы. И мама убирала виновато китель, возмущенно бряцающий орденами, и шуба садилась на свой стул, трижды согнувшись, а поверх нее – ложилась шапка и детский же шарфик.
"Ровнее спинку, деточка! Начнем с Ганона". И – засыпала...
"Вы знаете, – восхищался папа, – она спит весь урок! Но обратите внимание: как только ребенок сделает ошибку – она тут же проснется!"
"Я обязательно посмотрю на следующий раз!" – радостно подхватывал присоловевший дядя Володя, давая таким образом понять, что до пятницы – точно не уедет. А может, просто искренне заинтересовавшись? Глазки его лучились четвертушечным блеском, а четвертушка стояла пустая на окне. К следующему приходу Веры Вячеславны их было там много. Набегавшись по городу, дядя Володя и его сын спали на диване. Мама очень мучилась от неловкости. Но Вера Вячеславна тихо прошла на свое место. "Начнем, детка, с Ганона"...
Потом, когда мама объясняла, что дядя Володя жил с ней на одной улице, и что семья у них была замечательная, но все погибли, а он вот стал пить, хотя вообще-то добрейший человек и шесть раз был ранен... кажется, Вера Вячеславна ничего не понимала, но со всей горячностью своей безголосой доброты повторяла: "Конечно! Конечно!" Я думаю, она просто не заметила дядю Володю... Очень ценное качество для человека, с утра до вечера переходящего из дома в дом – "из края в край..." – в коммунальные лабиринты, в щербатые подвалы... "и мой суро-ок со мно-ою"...
В то время все вдруг стали учить детей музыке. Хуже, лучше, но люди успели обзавестись пальто и буфетом, вилками и тарелками. Пальто покупалось лет на десять, буфет – на всю жизнь. И – была не была, знай наших! – следующей, самой серьезной покупкой становилось пианино. "Украина" или ветхое немецкое... "Чем мои дети хуже? Пусть учатся!" Хуже – кого? Должно быть, "старой интеллигенции". Этих самых старушечек, над которыми посмеивались. Передразнивали и... хотели быть "не хуже".
"Старые барыньки" выходили откуда-то из глубин старых домов в каких-то черных балахончиках, в нелепо-вычурных шляпках, которые находили приличными, очевидно, в силу их ветхости, с черными сумками, свисающими почти до земли, потому что, как правило, старушки были маленькими и сгорбленными и опирались крошечными лапками на черную клюку. Вот так... Все эти вещи казались еще старше их самих; иногда в обтертом бархате ленты, в осыпавшемся бисере кошелька угадывались следы былой роскоши, былой, особой, красивой и неведомой жизни, от которой остались лишь лоскутья да вечный аромат, сладкий аромат шелка, или пудры, или... Ах! Да просто аромат высохшего до бестелесности тела, запах чистой старости, зяблый и мягкий, который соседи, стоящие у парадного, принимали за запах старинных духов. И странно было, как удалось сохранить им эти духи: ведь прошло столько лет, такая война! И странно было: как они пережили эту войну, хрупкие и неуместные, беззащитные, как ночные бабочки... А чем они перебивались сейчас? Куда разбредались с утра, неторопливо, но решительно, маленькие и согнутые, с черными палками и вязаными сумками, свисающими до земли? Учить музыке детей? Молиться в церкви за умерших родных? Ведь были же когда-то и у них родные?! Не верилось... Но, в самом деле, не появились же они прямо вот такими, ссохшимися, крошечными, в какой-то неведомой "богадельне", где, по моему детскому представлению, бог делал одиноких людей и куда эти люди впоследствии должны были вернуться, хотя очень не хотели возвращаться. "Не задавай идиотских вопросов!" – сердились взрослые, сердились, ибо всё, что доставалось их оскорбленному любопытству – была доброжелательная, короткая улыбка и вежливый кивок.
Здесь крылось несуразное раздвоение: жалкие и беспомощные, они должны бы заискивать, даже бояться! Ведь наверняка в их прошлом было что-то... враждебное и чужое нынешней жизни. Об этом строили догадки, выделывали друг перед другом понимающие судейские мины: дескать, пусть уже доживают эксплуататорши, старые чучела... Но и враждебность, и издевки были напускными. На самом деле соседи, по-хозяйски лузгающие семечки и обсуждающие последние новости под парадной дверью дома, скандальные и бойкие молодухи, пожилые всезнающие "хозяйки", томящиеся от безделья инвалиды – все они пасовали перед этой доброжелательной, но непроницаемой улыбкой, все они чувствовали, как сродни эти черные семенящие фигурки городу, его высоким стенам с отсыревшей лепниной, его булыжным мостовым! И каждый ощущал, ясно или неясно, как чужероден здесь он сам, как не принимает его задумчивый и отрешенный воздух этих переулков, и как растворяются о н и в возвышенном молчании старого города, и тихо впускают, вбирают их темные подъезды, укрывают древние кроны деревьев, и безносые атланты привычно взирают на увядшие шляпки, на черные балахончики, обвисающие с узеньких круглых спин... И, тяжело хлопнув за ними, массивная дверь бережно и строго укрывала от посторонних тайный мир, где они становились говорливы и сентиментальны, в меру сил своих деятельны, варили помадку, крахмалили воротнички, доживали свой девятнадцатый век...

* * *

"Оленька? Алло! Олюсенька! Это я, голубчик! Это я говорю..."
Мне было суждено заглянуть в их мир изнутри и снаружи. И вот что странно: порой казалось, что, появляясь среди нас, в наших домах, среди наших вещей и проблем, они замыкаются, не желая выказать свое пренебрежение, а, может, и презрение к нашей простоте; мне мерещилась неискренность в их растерянном добродушии. А то вдруг становилось совершенно ясно, что они просто-напросто нелепые и бестолковые обломки, случайно откатившиеся сюда и только благодаря своей слепой, улиточьей глупости способные продолжать существование...
"Кто? Да я же! Я! Верусенька-дорогусенька! Да. Да, Оленька. Пришла. Да. Да. Еще позвоню, позвоню".
Я не хотела слышать. Я заходилась от отвращения. "Верусенька-дорогусенька!" Надо же! "Дорогусенька!" Я пугалась собственного отвращения и старалась как-нибудь подавить его. Забыть? Не получалось, раз уж слышала... Почему-то рада была, что, кроме меня, никто не слышит.
Но что, собственно, страшного? Ну... Может, это сказка была такая, про двух подружек... послушные девочки: Олюсенька-пусенька и... Или так они называли друг друга где-нибудь в гимназии? пылкие девочки в фартучках, с бантами... Но тут не было ни дымки иронии... Они вообще, кажется, были не способны на иронию. Даже по отношению к нам – с нашими скверными манерами, спешкой, криком, зарождающимся комфортом нового времени, кривым и убого-претенциозным "модерном"...
Крайней формой неодобрения было удивление. Такое особое удивление с невысоко поднятыми бровями и теряющим выражение ртом... Я не выносила на себе такой взгляд и, может, поэтому отказалась заниматься музыкой после первых же двух уроков. Я сразу поняла, что чего-то мне тут не хватает... Дело не в слухе, не в пальцах, не в понятливости. Я не осилила тягомотину начала. Глупость первых пьесок ошеломила меня: это была не музыка, а дурацкое щелканье на печатной машинке, которое вдобавок мне не блестяще давалось. Вера Вячеславна поднимала и даже напрягала брови. "Что же ты, детка, право?! Ведь, кажется, на слух... пусть ты плохо играешь песни Грига, но ведь всегда понятно, что ты играешь. А тут..."
В том-то и дело было: "тут". Я не улавливала мелодии этих "фитюлек", а Вера Вячеславна почему-то ничего не объяснила мне толком... Очевидно, мое бойкое бренчанье "на слух" ввело ее в заблуждение настолько, что она не рассказала мне даже о тактах, и я каждый такт играла отдельно, через паузу...

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский