на главную

[1] [2] [3] [4]

ВВЕРХ ПО ФРОЛОВСКОМУ СПУСКУ

Деревянный трамвай с грохотом и визгом преодолевал последний крутой поворот. Дальше дорога шла гладко вниз, к Подолу. Я сидела на коленях у папы и радовалась, что ехать осталось недолго. Тошнота уже мешала мне смотреть в окно на зеленые горки, поросшие дымчатыми травами и кустарником, на коварные срезы обрывов, на желтые деревянные лестницы, карабкающиеся неизвестно зачем к голубому небу.
Мы бывали здесь редко, но я узнавала эти пустынные улочки, кособокие деревянные дома, лохматую старуху, сидящую под запертой дверью на гнилой табуретке и провожающую исступленным взглядом наш красный трамвай с его желтым нутром, с девчонкой, прижавшей лоб к грязному стеклу, с пьяным одноруким попрошайкой, раскачивающимся в тамбуре, с кондукторшей в мужском пиджаке, прижимающей к животу набитую мелочью сумку.
– Кому Фроловский спуск – выходите. Следующая – Троицкий спуск, кому надо базар.
Мы выходили под скрип растревоженных крестьянских корзин. Ждали, пока уедет трамвай, и тогда перед нашими глазами оказывалась разукрашенная, как игрушка, Фроловская церковь и улочка, вымощенная битым булыжником.
Здесь все улицы назывались спусками. Узкие пологие тротуары провожали нас вверх, незаметно и заботливо помогая набрать высоту двумя-тремя низкими ступеньками. Мы входили в деревянные ворота, и кишащая за этими глухими воротами жизнь неожиданно открывалась нам. Широкий двор, облепленный флигелями и сараями, с зияющей у самого входа дырой канализации, с хлопающей дверью уборной и непролазной паутиной веревок, на которых полоскалось убогое пестрое барахло: вышитые салфетки, военные обноски, растрепанные лифчики с оборванными пуговицами, линялые штаны... Мы пробирались, нагибаясь под веревками, брезгливо уворачиваясь от мокрых пощечин.
– В этих местах всегда жила беднота и босота, – пояснял пала.
"Беднота" справа от нас справляла свадьбу. Прямо на улице скулил патефон, старик в шляпе серьезно и не в лад стучал в бубен, а гости отплясывали, тараща глаза, задыхаясь и выбивая каблуками серую пыль. Две женщины, не издавая ни звука, тянули друг друга за волосы...
Слева на деревянном столе восседала "босота" – взрослые мальчишки в кепках. Они провожали нас враждебно-презрительными взглядам и короткими плевками. Один из них что-то пел, пощипывая струну на гитаре, остальные сально хохотали.
А мы уже поднимались на горку. Останавливались на площадках, похожих на балкончики с лавочками. И снова шли, ступенька за ступенькой, все вверх, вверх к голубому небу, пока внезапно не являлась нам ровная площадка, каменный домик с верандой, низенькие корявые акации и под ними фонтан – ржавая труба, обложенная по кругу кирпичной кладкой. На кладке сидел мужчина и мыл ноги в тазу.
– Соломоновна! – кричал он. – Встречай! До тебя гости! – и, опустив обе ноги в таз, с доброжелательным удивлением смотрел на шумную сцену, которая всегда следовала за этим.
– Мамочка! Кого я вижу!
Первая навстречу нам выбегала тетя Геня. Ее круглое лицо сияло, она восторженно всплескивала пухлыми ручками. За ней с протянутыми для приветствия руками являлся дядя Давид, а из-за сараев спешила Манечка. И все мы по очереди целовались, причем дядя Давид старался чмокнуть меня в губы, а целовался он громко, мокро и царапался щетиной. Мои родители хвалили Манечку (как она выросла, нивроку!), тетя Геня и дядя Давид – меня (мамочка, красавица моя, какое у тебя платичко!).
А чуть в стороне умиленно кивала нам соседка – тетя Анюта, и дочь ее, Поля, улыбалась самой приветливой и достойной из своих улыбок.
Похоже было, что мы не виделись много лет, хотя только в среду тетя Геня заезжала к нам, а накануне приходил дядя Давид. Но "на горку" мы в самом деле приезжали редко, и весь этот шум казался мне естественным. Шутка ли – я считала тогда, что "конец света" находится прямо за птичьим рынком, а от Троицкого спуска до птичьего рынка оставалось всего две остановки...
Каждый раз дядя Давид обещал туда свозить нас с Манечкой, но после обеда лень одолевала его, и поездка откладывалась до следующего раза.
– Ой! Там так интересно! – с чуть злорадным жаром восхищалась Манечка.
– А что, прямо утки, гуси сами все продают? – пыталась я проникнуть воображением в заветный край.
– Даже еще лучше! – в углах Манечкиного пухлого ротика закипала слюна вдохновения.
– А может, сводим ее в собачий питомник? – предлагал беленький мальчик в тюбетейке.
– Нет, – пренебрежительно кривилась на меня Манечка, – ей туда нельзя.
Манечкины друзья разглядывали меня, как диковинную птицу, чудом залетевшую на север. Мне и в самом деле не разрешали спускаться с горки и даже заходить за сарай, но меня это не огорчало, ибо пятачок, на котором мне предоставлялась свобода, был неисчерпаемо полон чудес. Солнечная полянка за домом слепила россыпью желтых цветов. В холодном сумраке сарая копошились серые кролики. Там же в углу стояла торба с разноцветными лоскутами. Чего стоил один фонтан!
Я мечтала увидеть, как на вершине горы из ржавой трубки бьет прямо в небо струя воды, как, разбиваясь на капли, вода стучит по мелким прозрачным листьям. Прямо под окном тети Гени.
– Ну как, – с надеждой вопрошала я, – уже починили?
– Да, – сурово отвечала Манечка, – как раз вчера весь день работал. Надо было тебе вчера прийти! Вот скажи ей, Сережка!
– А что, и правда работал? – у беленького распахнулись глаза.
– Ты чего врешь? – вдруг перебила ее Поля, до того наблюдавшая за нами издалека.
– Но ты же сама мне сказала, – с робкой обидой возразила Манечка.
– Да, я сказала, но ведь ты-то сама не видела, – непроницаемая Полина улыбка допускала множество толкований...
– Фонтан работал! – снова завелась Манечка.
– А вот и нет!
– Работал, работал, дети, – невпопад вмешалась тетя Геня, – он сломался только недавно, во время войны.
Тетя Геня выглядывала из своего окошка, как птичка из гнездышка. Такое теплое, уютное гнездышко с кружевными занавесочками в кудрявых зарослях акации.
– Ласточка моя, подойди сюда, я тебя поцелую.
Я подходила к окну и подставляла лоб. Я очень любила тетю Геню. Любила ее тесную комнатку, где под низким потолком странно громоздились медная труба, сверкающий саксофон, черные обшарпанные футляры, скрывающие что-то неприкосновенное и прекрасное. Прикрытые ветхими кружевами, они вызывали во мне почти похоронное благоговение. А черная швейная машинка, стоящая под окном, казалась упорной старой лошадкой, которая из последних сил тащит на себе куда-то весь этот нескладный хлам. Натягивая ремень, надсадно скрипя колесом, она трогалась с места и начинала строчить равномерно и расстроенно.
Это был ритм, в котором жила моя тетя Геня. Маленькая, толстенькая, она пролет за пролетом одолевала деревянные изломы лестницы, останавливалась на площадке, опускала набитую сумку, держалась за сердце, пытаясь справиться с одышкой и глядя в голубое небо безропотными выпуклыми глазами. Но от опущенных углов ее маленького слабого рта прорезались глубокие морщины решимости, которая помогала ей бороться с жизнью и одерживать над ней мелкие победы.
Тетя Геня кормила семью. Она считала себя очень хитрой и предприимчивой. На своей половине сарая она разводила кроликов и кур. Перья тетя Геня собирала на подушки, а из кроличьих шкурок шила детские шапки с торчащими ушами и тремя бомбонами. Нашим родственникам эти шапки казались смешными, но я была от них в восторге. И на толкучке их охотно раскупали крестьяне.
Еще больше мне нравились платьица, которые тетя Геня шила из тонких обрезков крепдешина. Обрезки по дешевке продавала ей уборщица с галантерейной фабрики. У меня самой было такое платье. Оно состояло из одних оборочек и вдобавок по подолу и гестке было обильно утыкано крепдешиновыми "розочками". Они так и назывались – "платья с розами", и "давали" за них по двадцать пять рублей.
Особым спросом пользовались крепдешиновые стеганые ватники. Городские дамы надевали их зимой под бостоновые синие пальто со съемными лисицами. Стоили ватники дорого, но стачивать их из лоскутов было трудно и "невыгодно".
Тетя Геня постоянно собирала всякие обрезки и обноски. Из сношенного халата она шила платьице для Манечки, из платьица – наволочку на диванную подушку; когда снашивалась наволочка, вырезала из нее носовые платки, а затем пускала на кухонные тряпки или конопатила на зиму окна.
Тетя Геня вертелась с утра до ночи, и порой ее лицо вытягивала гримаса усталой обреченности. Но обычно она была деятельна и оживлена. Она сама была в восторге от своих платьиц, ватников, салфеточек, от того, что вылечила нарыв на ноге у дяди Давида.
– Я взяла три старые таблетки биомицина, растолкла, смешала их с вазелином – и все сошло! Как рукой сняло! Я теперь всех соседей так лечу!
Тетю Геню на горке боготворили даже самые отпетые "черносотенцы". Никто не умел так ловко ставить банки или компресс. Она выгоняла у детей глистов с помощью семечек и сладкого молока, вытаскивала занозы и застрявшие в горле рыбьи кости.
– Тетя Геничка, вы у нас справжний доктор! Дэ вы всьому цьому научилысь?
– Жизнь научила, деточка! – польщенно, с печальным достоинством отвечала тетя Геня.
Наверно, в ней от природы была заложена какая-то врачебная хватка. Однажды Манечка долго и тяжело болела бронхитом. Ей прописали отвар из ягод калины. В тот год калина не уродила, но тетя Геня рассудила, что кора калины должна действовать еще сильнее, чем ягоды – и оказалась права. И вообще во всем ее облике и повадке было что-то такое, от чего больному становилось спокойнее и легче.
В жестоком скандальном мирке подольского двора тетя Геня витала ангелом доброты и миролюбия. Она гасила скандалы, мирила соседей, всех понимала и жалела. Под ее печальным укоризненным взглядом сникали подольские хулиганы, а торговки на Житнем рынке сбавляли цены на зелень и творог.
Тетя Геня любила базар. Она покупала всего понемножку, только для Манечки, и в ее руках горсть земляники, влажная горка творога, лучащееся розовым светом яичко казались сокровищами. Она и называла их нежно: не морковка, а обязательно морковочка, не горох, а горошек, капусточка, петрушечка... Себе и дяде Давиду она готовила из самых дешевых продуктов, но столько любви и выдумки вкладывала в свое стряпню, что считалась в родне одной из лучших кулинарок. Под праздники она отправлялась в мясной ряд и там долго и придирчиво разглядывала красные оскаленные головы. Из "хорошей" головы у нее получалось не менее четырех деликатесов. Впрочем, деликатесом у нее казалось и обычное картофельное пюре, заправленное укропом и толченым чесноком, А какая у нее бывала селедка!
– Ах, какая селедка! – восхищался кто-нибудь из гостей, утирая жирные губы. – Это по двадцать четыре или по двадцать шесть?
Лицо тети Гени, распаренное на кухне, еще ярче разгоралось от радости. Она не опускалась до лжи, ибо слишком гордилась своей "хитростью" и ее результатом.
– Нет. Это по восемь двадцать! Сначала я целый день вымачивала ее в молоке. Потом на день положила ее в уксус и добавляла...
– Генечка! Что ты давала в компот, что он такой ароматный?
– А-а-а! – тетя Геня лукаво и радостно грозила пальцем. – Я взяла немножко...
Потом она мыла на кухне посуду и рассказывала мне, Манечке и Польке о своих родителях, детдоме, воспитательнице, которая не выговаривала букву "л" ("Дубинская! Убери со стова вокоть и возьми вошку в правую руку!"), о том, как ушел на войну ее муж ("Дяде Давиду на долгие годы, он был золотой человек. Я оставила себе его фамилию. Пусть хоть какая-то память останется от него, раз ничего больше не осталось"), о том, как по дороге в Сибирь у тети Гени родился мальчик, о том, как ее назначили директором парикмахерской и какую чистоту ей удалось там навести, и какие там все были хорошие люди, и как тетя Геня заболела тифом и целую неделю лежала без сознания, и как она, придя в себя, узнала, что ребенок умер ("Я сказала: девочки, отведите меня на кладбище. Они одели меня и повели под две руки. Прихожу, они мне показывают могилку, а на ней маленький крест. Они его даже цветочками разрисовали. Я увидела это и заплакала. И говорю: что же вы, девочки, наделали? Зачем вы поставили крест? Моим родителям покойным так обидно это видеть! У нас не положено ставить крест. Они меня спрашивают: а как же у вас положено? Я говорю: у нас положено просто поставить табличку и написать: такой-то и такой-то. Родился в сорок первом году, умер в сорок втором. Через два дня прихожу – уже поставлена табличка и так красиво сделана, и разрисована масляной краской!"). Тетя Геня умиленно всплескивала руками.
– Ну все, дети! Идите в комнату.
Мне и на кухне было очень интересно. В углу, за плитой, стояла большая белая ванна, с которой, как и с фонтаном, я никак не могла разобраться: "работает" она или нет. А еще лучше был похожий на пенек деревянный чурбанчик, на котором рубили мясо. Манечка и Поля вечно спорили, кому на нем сидеть. Если Поли не было дома, Манечка могла бы сидеть сколько угодно, но ей почему-то не хотелось, а как только появлялась Поля и мельком бросала: "Не смей садиться на мое место!" – Манечка начинала спорить и канючить. Полька была безжалостна и непреклонна. Случалось, она сама и не думала садиться на пенек, а стояла молча и смотрела на Манечку, улыбаясь светлой змеиной улыбкой, и та не смела ослушаться. Или неожиданно Полька теплела, усаживала ее на пенек, выносила на кухню ленты и бусы, наряжала обалдевшую от счастья Манечку ("Ты будешь принцесса!"), но вдруг в уголках ее рта скручивались ехидные спиральки.
– Жди меня здесь, никуда не уходи!
И бедная Манечка и час, и два скулила, растягивая восьмеркой обиженные губы, но с места не сходила.
Со мной Полька была очень ласкова. Однажды она подарила мне целую коробку "мозайки". (Это была прекрасная старинная смальта. Полька собрала ее где-то в развалинах церкви. Их тогда одну за другой сносили на Подоле). Дети со всего Фроловского спуска ходили смотреть на Полькины "разноцветные камушки", и никому не удалось выпросить у нее хоть один. Она жестоко высыпала их прямо в собачью будку, и там они лежали у всех на виду, неприкосновенные, ибо подойти к злому черному Цыгану не осмеливался никто, кроме Польки. Впрочем, и без Цыгана никто не вошел бы в Полькин палисадник.
А как мила была Полька с моими родителями! Как скромно входила в тетигенину комнату, вскидывала свои прозрачно-серые глаза! Было в ее облике что-то необычное, нездешнее. Тугие светло-русые косички, прямой, чуть небрежно срезанный носик, треугольный мысок верхней губы, кружевные воротнички... Она садилась на уголок кровати и, потупившись, отвечала на вопросы моей мамы. Нельзя было поверить, что она уже три раза убегала из дому, что за съеденную тарелку каши берет у тети Анюты рубль, а за ложку рыбьего жира – пятерку. Она благоговейно отпивала тетигенин компот, откусывала хрустящую корочку пончика и робко просила дядю Давида достать баян.
– Да-да! Давай, Давид, сыграй! – поддерживали гости.
Дядя Давид снимал со шкафа баян медленно, но охотно. Ситцевый баян с прокуренными кнопками, с пуговицами разноцветными, как на старом белье, был украшением любого торжества в нашей родне. Он слегка скрипел, слегка хрипел, а любимые мелодии дяди Давида, "На сопках Манчжурии", "Соловьи, соловьи", "Вернись в Сорренто", – в сопровождении неизменных приседающих аккордов (ум-па-па, ум-па-па) получались убогие и липкие, как сироп. Но без этого баяна не было ощущения праздника.
Взрослые говорили, что дядя Давид – самородок.
– Это же одаренность! – компетентно заявлял папа. – Он на любом инструменте может сыграть любую мелодию! Если бы его учили, это получился бы гений, второй Утесов!
Утесов не получился из дяди Давида по вине его матери. Он был в семье единственный сын, и мать не могла допустить, чтобы единственный сын Файвыша Сапожника пиликал на свадьбах: испокон веков все каменецкие Сапожники были портными. Впрочем, не меньший вред она нанесла Давиду тем, что в самом раннем возрасте стала ему давать перед едой рюмку спиртного – "для аппетита".
Давид научился шить, два года проработал в швейной мастерской, но неожиданно ушел оттуда. К началу войны он перепробовал несколько профессий и заслужил в городе репутацию лентяя. Что он делал с удовольствием – так это пиликал на свадьбах...
В сорок первом году его мобилизовали, и он со своим кларнетом дошел до Берлина и даже получил медаль. Их музыкальный взвод попал под обстрел, все разбежались, а дядя Давид замешкался. Ему жалко было оставлять телегу с ящиками, где, по его предположению, лежали музыкальные инструменты и ноты.
– Вы понимаете, – дядя Давид разводил руками, – взять, понимаете, и целую телегу добра бросить вот так, среди дороги...
Дядя Давид погнал лошадку и вскоре выбрался к своим. В ящиках оказались штабные документы.
Эту историю дядя Давид рассказывал нам часто, когда после двух-трех рюмок становился разговорчивым и веселым. Еще он рассказывал историю про фрейлахс.
– Сижу я как-то один. Что-то настроение было плохое. Вспомнил дом... Ну и так, даже сам не заметил – стал наигрывать. А товарищи услышали – это же музыканты – и им понравилось. "Сыграй, сыграй, Давид!" Ну, я уже сыграл как следует. Они зовут дирижера: "Так и так. Сапожник знает хорошую песню, мы хотим ее разучить". Дирижер тоже не против. "Пожалуйста! А как это называется?" Я подумал и говорю: "Соным оф цэлюхэс – врагам назло". И мы до конца войны играли фрэйлахс на каждом концерте. Так и объявляли: "Еврейская народная песня"... Только мое название никто не мог правильно выучить. Все говорили: "Соным гопцедулыс" или просто "гопцедулыс"...
К середине обеда дядя Давид грустнел, концы с концами у него переставали сходиться, на глаза наворачивались слезы, и он жалел, что отказал Натану Рахлину, который звал его в свой оркестр.
Каждый раз, когда меня водили в театр, я старалась заглянуть в мерцающий провал оркестровой ямы. Я искала глазами пустующее место дяди Давида. И его носатое длинное лицо, еще сильнее вытянутое вверх проволочными завитками волос, мерещилось мне где-то среди первых скрипок. Сосредоточенных, с солидно надутыми щеками над белым уголком платочка, над лоснящимся красным деревом... Черная бабочка, черный фрак...
Рахлин не Рахлин, а куда-то дядю Давида действительно приглашали. Но он уже был женат на тете Гене, а тете Гене музыкальная карьера представлялась исключительно на уровне пивной или ресторана, и она боялась, что такая работа еще больше разовьет склонность дяди Давида к выпивке. К тому же известно было, что портные хорошо живут. И дядя Давид снова, и на всю жизнь, стал портным.
Для того, чтобы "хорошо жить", дяде Давиду не хватало смелости. Он боялся "зарезать" ткань, и поэтому кроил с большим запасом, рассчитывая подогнать вещь на примерке. Но подогнать удавалось не всегда, и дядя Давид выплачивал заказчику стоимость ткани. Необъятные брюки с кокетливо загнутой штаниной, широкие основательные пиджаки и другие его изделия бессменно украшали витрины подольских комиссионок. Случалось, что он прожигал утюгом готовые вещи.
Несмотря на все это, в нашей родне считалось обязательным шить мужскую одежду только у дяди Давида. Предполагалось, что хотя вообще-то он недотепа и лентяй, но для своих уж особо постарается. Папа, знавший дядю Давида раньше всех, говорил, что теперь он работает значительно лучше, что до войны он шил брюки, не учитывая особенностей мужского организма. На это дядя Фима обычно отвечал, что зато теперь в них поместились бы даже "особенности" слона. И все-таки они ездили в ателье на Подол, на самый конец света. И дядя Давид, в полосатой рубашке и жилете, с сантиметром на шее, торжественно вершил примерки и вручал готовые вещи. Сам он всегда был доволен ими.
– Я делал так, – он внушительно поднимал палец и говорил тихо и доверительно, – с расчетом, чтобы можно было надеть теплое белье!
Родственники платили по счету и сверх того – "благодарность" лично дяде Давиду. Дядя Давид мог бы получать и всю сумму, если бы соглашался шить "частным образом", но он так исступленно боялся финотдела, что запирал дверь и занавешивал окно, когда чинил собственные брюки. Да и "благодарность" решался брать только у родных. Удивленные таким бескорыстием, клиенты водили его через дорогу в кафе "Ветерок", и дядя Давид частенько возвращался домой навеселе, А то и сам покупал себе четвертушку. Он поднимался по деревянной лестнице, пролет за пролетом, и, нащупывая в черной бездне кармана прохладный стеклянный бочок, улыбался тайной, плотоядной улыбкой. Эти четвертушки съедали значительную часть его скромной зарплаты.
Тетя Геня видела корень зла в дурном примере. Борис Литовский, Полькин пала, пил водку стаканами, как минеральную воду, и раз в неделю с ним пил дядя Давид.
По воскресеньям Борис Литовский торжественно завтракал. С шести утра тетя Анюта выбивала на кухне битки, начиняла цыплят, жарила бабку из мацы, тонко резала осетрину, вспарывала консервные банки. От жары и спешки лицо ее полыхало. Полыхали оранжевые цветы на черном крепдешиновом платье, тяжелое ожерелье из темного янтаря в глубоком вырезе на пышной груди будто плавилось от жара, жарко смотрели черные глаза, и черные волосы, разделенные прямым пробором и жестко прижатые зажимами е обеих сторон широкого низкого лба, как дым, вились по плечам. Опасливо поглядывая на свою дверь, она быстро совала тете Гене тарелку, покрытую другой тарелкой, и шептала воровато и умильно:
– Пусть Манечка покушает!
В двенадцать она накрывала круглый дубовый стол и посылала Польку за дядей Давидом. Дядя Давид давно уже был готов и сидел, как на иголках, но для приличия делал вид, что собирается. Причесывался, поправлял майку, высоко подтягивал полосатые штаны, наконец набрасывал на плечи ремни баяна и отправлялся к соседям, шаркая по длинному коридору зелеными шлепанцами. Борис Литовский любил завтракать под баян.
Бориса Литовского на Подоле знали все. Он был лучшим мясником на Житнем рынке. А Житний рынок был лучшим рынком в городе. Так говорила тетя Геня. Когда разговор у взрослых заходил о Полькином отце, само слово "Борис" вдруг наливалось угрюмой распирающей тяжестью. Тяжестью его литой лысины, чугунных плеч, бешено вздернутого тупого носа с черной кисточкой усов, невыносимого взгляда голубых неподвижных глаз.
Борис Литовский никогда и ни с кем из соседей не разговаривал. Он ходил из дому на работу пешком и на всем пути от Фроловского спуска до базара ни с кем из встречных не здоровался. Даже со старым греком Колей, который сорок лет стучал молотком по дырявым подметкам в тесной зеленой будке на углу Фроловского спуска и Андреевского вала. Отсюда Борис либо шел прямо вдоль трамвайной линии и фанерных рундучков, отгораживающих базар от центральной улицы, либо сворачивал в узкий проход между глухим забором базара и белыми стенами монастырских зданий, где днем и ночью тускло и недобро светились подвальные оковки, пугавшие и неодолимо притягивающие мой взгляд.

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский