на главную

1. День рождения [1] [2]
2. Свадьба [1] [2] [3]
3. Серебряная свадьба [1] [2]

Я люблю, конечно, всех

1. День рождения

На табуретке лежит тыква. На длинном столе стоит примус, на примусе – пустой казан. Тяжелый засов на двери веранды уже отодвинут. Старик, не разгибаясь, шаркает к выходу. По пути одобрительно кивает тыкве, голубой клеенке, покрывающей стол, казану, примусу. Не хватает бидона с густым белым молоком. Сейчас Муся принесет. Да. Муся плохого не купит.
От старика пахнет примусом. Рот у него радостно приоткрыт, как будто минуту назад ему в чем-то очень повезло. Он толкает дверь, и она с медленным скрипом уходит налево, долго покачивается, примащиваясь к стене. Старик щурится, в глазах щемит от красоты. Такое голубое небо! И так близко начинается – прямо за сараями. Он пробует носом легкий утренний воздух. На георгинах роса, на белых и на бордовых. И на гвоздиках роса, и на настурциях, и на этих, больших, с красными листьями, что Муся посадила – пусть растут...
Слезы катятся по пушистой серебряной щетине. Ленечка! Где ты, Ленечка? Видишь ты, сынок, эту красоту? Или там еще лучше? Но что может быть лучше? Если бы еще сараи покрасить. Даст Бог, он на ту весну соберется. Он бы и дом покрасил со стороны двора, а то с улицы еще освежат к какому-нибудь большому празднику, а со двора – никогда. Пусть бы оставили ему бочку краски и люльку...
Старик задумывается, и его открытый рот приобретает виноватое выражение. Нет. В люльку ему уже не забраться.
При мысли о высоте у старика слабеют колени, и он хватается за рыхлую спинку соломенного стула. Садится боком, издалека, а потом уже подтягивает к себе ноги, разворачивается лицом к клумбе. Смотрит на георгины. Большие, крепкие, как капуста. Если Муся принесет капусту, он попросит ее сделать голубцы. Чего так заколотило? Кто его гонит в люльку? Есть что делать и без люльки. Дел полно. Он нащупывает в кармане мятую пачку "Казбека", но так и не вытаскивает ее. Возвращается на веранду, снимает битый таз с помойного ведра и удовлетворенно кивает: ведро заполнено ровно на три четверти. Как раз хорошо, чтобы нести. Он осторожно идет с ведром вдоль сараев и кивает на каждый свой шаг. Земля твердая, трава курчавая, тугая. Дворник уже успел вычистить в уборной. Молодец! В такую рань! И люди еще не напачкали. Хорошо. Всегда надо попасть вовремя.
У старика становится такое лицо, будто он только что перехитрил весь мир. Он осторожно сливает помои в цементную дыру, особо стараясь, чтобы тоненькие детские какашки не зацепились на бортике. Ну вот! Когда хочешь, чтобы все было чисто – будет чисто, хоть удобная уборная, хоть нет.
Резкий звук льющейся воды заставляет старика быстро поставить ведро и задвинуть щеколду. Он едва успевает расстегнуть крепко пришитые пуговицы. Вот так... Конечно, когда Муся пришьет пуговицу – ее потом пилой не отпилишь. Да. А белье теплое он напрасно надел. Млосно. Но в четверг шел дождь. Вот он и взял с собой в баню теплое белье.
Старик застегивается и несет ведро к крану. Полощет его и сливает в уборной. Еще раз и еще, стараясь не накапать на пол. А как же. Кто не хочет, тот не нагадит. Конечно, женщине хуже, чем мужчине, но мадам Мульман могла бы и поаккуратней. После нее хоть иди в соседний двор. Или на Крещатик. Старик останавливается, чтобы посмеяться. Смех, рыхлый, как кашель, выходит из самой глубины живота. Нельзя смеяться. Она – больной человек. Такое с каждым может случиться. Разве кто-то сказал бы хоть слово, если бы она из себя не строила? Идет и смотрит мимо людей, будто она артистка какая-нибудь и идет не из уборной, а с концерта. Это уже так и знай, что под дверью кабинки – лужа, а на стене... Да-а... Это не понос, а прямо-таки альфрейная работа!
Не удалось ему сделать из Самуила альфрейщика. Альфрейщик – это, считай, все равно, что скульптор. Тут нужен особый талант. Вот если бы Ленечка занялся этим делом... У него бы точно получилось. Ходили бы втроем. Они бы такие дела делали. Может, даже театры!
Старик мечтательно улыбается: ему представляется, как они идут по улице, отец и два сына. Театр... На такую большую работу пришлось бы и Полю взять. Так, как Поля колер подберет – так никто не подберет! Правда, Фима ее вряд ли пустил бы... Ничего. Самуил тоже разбирается в красках. Так, как Самуил сделает потолок, так мало кто сделает. А про бордюр и говорить нечего. Тут ему равных нет. Да, недаром столько сил вложено в Самуила. Бывало, берешь ремень, и сердце кровью обливается: такой он стоит жалкий, глаза испуганные... А главное, знаешь, что он старается изо всех сил. Вот у Ленечки все сразу получалось.
Старик даже останавливается в восхищении: откуда у него такой ребенок? Только и слышал: "самый способный, самый лучший". И в университете, и в танковом училище... А! Что говорить...
Старик тщательно вытирает подошвы о траву и поднимается на веранду. Ну вот. Уже вернулась. Это же ветер, а не Муся. Старик заглядывает в бидон – и кивает. Заглядывает в растопыренную сумку – и кивает. Начинает мыть над ведром руки.
– А я уже лук перечистила, папа.
Доски так и скрипят под Мусиными ногами. Она кладет в миску целый сноп мытого лука. Белый и зеленый – аж синий. Муся плохого не купит.
– Зачем надо, чтобы он лежал грязный? Правда, папа? Я уже все равно шла к колонке.
– Почем картошка?
– По рубль десять.
Старик кивает.
– Я могла взять в магазине, но не нужна мне гниль по девяносто копеек, когда я могу иметь по рубль десять картошку!
Старик кивает.
– Капусту купила?
– А как же! – Муся вытягивает из глубин кошелки громадный плоский качан.
– А? Какая беленькая! Солнышко, а не капуста! Я лучше заплачу лишние двадцать-тридцать копеек, а дрянь я не возьму. Хоть бы она ко мне говорила!
– Курицу взяла?
– Нет, папа. Я взяла... Вы сейчас будете ругаться...
Старик пошире раскрывает рот в ожидании сюрприза.
– Я взяла кишки, папа, на колбасу.
Старик радостно кашляет, грозит пальцем, и Муся самодовольно крякает.
– Сейчас я поставлю кашу и займусь. Доброе утро, мама.
Старуха не замечает приветствия, она занята своей собственной мыслью. Даже дверь за собой не прикрыла. Подходит к столу и становится за спиной у Муси, громко и прерывисто дыша. С недовольной гримасой следит за тем, как Мусина рука уходит глубоко в брюхо тыквы и выворачивает на газету полную горсть белых семечек, отвратительных в ржавой родовой слизи.
– Тут будет не меньше четырех стаканов! – обижается Муся за свои семечки. – Стакан – двадцать копеек, а я за всю тыкву дала рубль тридцать. Считай...
– Сима у нас будет сегодня? – перебивает старуха. – Смотри, снова не забудь отдать ей деньги.
– Да не нужны Симе этих четыре копейки! Она обидится, если я стану ей совать четыре копейки!
– Это ее дело. А наше дело – отдать. Одолжил – значит отдай.
Лучше было Мусе давным-давно сказать, что она уже вернула Симе долг. Надо же! Это сколько лет прошло, если мать еще ездила сама на базар. Но, конечно, она была уже не та мама. Как можно набрать продукты и не подумать, что надо оставить три копейки на обратный трамвай?! Это еще счастье, что она встретила Симу, а то была бы пешком поковыляла домой. Да. Мама уже не поедет на базар...
Муся тянет носом, удерживает ладонью накатившиеся слезы, высыпает нарубленный лук в фаянсовую миску, солит, поливает уксусом из зеленой бутылки, потом маслом из белой.
– Смотри, мама, хорошее масло, хоть и магазинное. Когда хорошее – тогда нечего сказать.
– Масло-шмасло. Вам в голове масло. У вас нет других забот.
Муся смотрит, как мать боком спускается со ступенек, лохматая, неопрятная, и ничего ей не говорит. Все равно не поможет. Взяла себе привычку надевать халат прямо на ночную рубаху и так и выходит во двор. Да к тому же не застегнет как следует ни то, ни другое... Хорошо хоть, во дворе еще нет людей. Надо будет ей купить такой халат, чтобы закрывался доверху. И куда все ушло? Посмотришь на нее – так она старше отца. Ноги шаркают по земле, цепляются за траву, спина согнутая, рука на пояснице. И кажется, что от нее пахнет кислым. Но это уже чепуха. Разве Муся допустит, чтобы в доме от кого-то пахло кислым? Это такое выражение лица...
Что делать? Муся не умеет воскрешать мертвых. А то бы она имела кого воскресить! Если бы Эллочка, дочечка золотая, была жива, ей было бы уже тринадцать. Ребенка жальче всех. Но разве бедную Фаню не жалко? Разве плохо было бы, если бы воскресла Фаня? И пусть бы Самуил сам решил, с кем ему оставаться: с Фаней или с Тамарой. Муся бы и первую жену Даниила воскресила и сказала бы: иди к ней. Первая семья – важнее. Твоя жена тебя не обижала. Не нашла себе другого вместо тебя! Чем она виновата, если Гитлер ее убил?
Но раз уж их, умерших, воскресить невозможно – что ж... Надо жить. Полуйкина мать разве не любила своих сыновей? И вот ей семьдесят, а как она бегает, нивроку. Смотрит за собой. Она на общую кухню без накрашенных губ не выйдет, не то что в ночной рубахе. И правильно делает. Горе-горем, а следить за собой надо.
Конечно, здесь чужих никого нет, но дети же ходят, мальчики. А мать даже халат не опустила как следует. И попробуй сделай ей замечание.
– Давай, мама, мойся быстрее, я хочу, чтобы ты позавтракала, пока я...
– Это твое белье? – перебивает старуха и указывает брезгливым подбородком на простыню, развешенную у входа на веранду. Сухая простыня с мокрым кругом в центре.
У Муси от обиды становятся узкие глаза.
– Это похоже на мое белье? Ты когда-нибудь видела, чтобы я повесила такое белье? На мое белье все соседки ходят смотреть, такое оно белое! Я в своей жизни ни разу пеленочку не подсушила за ребенком!
– Всё, – говорит старуха. – Пусть уже пройдут именины – я сама поведу его к врачу. Раз больше нету кому, раз у него нету ни матери, ни отца...
В другой раз Муся поддержала бы мать, но именно сегодня заводиться с невесткой ни к чему. Тамара потом не выйдет к столу и всем испортит настроение. А то бы она ей сказала. И Самуилу. Тоже хорош! Конечно, врач тут ничего не сделает, если ребенок ночью писяется. Но как можно кричать на сироту, на взрослого мальчика! И вешать такую простыню, чтобы все видели! Нет! Когда-нибудь она ей все скажет. Подумаешь – красавица! Надо было искать себе тоже красавца. И без ребенка, если ты не можешь терпеть мелочь от чужого ребенка. Что, мало мужчин было на фронте? Почему же ты не выбрала себе такого, как тебе надо?
– Мишенька, детка! – позвала Муся племянника. – Иди, детка, сюда, покушай салатик.
– Я уже завтракал, тетя Муся.
– Ничего. Салатик – это не еда, всегда можно перехватить с кусочком хлеба с маслом. Хочешь, я тебе отрежу селедочку?
– Селедочку, Миша! – вдруг оживает старуха. – Ты же любишь селедочку.
Миша неуверенно присаживается к углу Мусиного стола, длинного, как базарный прилавок. Миша не голоден. Он ел картошку с двумя котлетами и соленый огурец. И чай с магазинным печеньем. Но когда Муся привяжется... Да еще бабка станет над головой и сопит, и смотрит за каждой ложкой, провожает от тарелки до рта, как будто без бабки он может сунуть еду куда-то в другое место! В ухо, что ли? И головой своей кивает – вниз-вверх. Лучше бы причесалась. Миша ест быстро, плохо прожевывает. Он боится, что Тамара выйдет на веранду и увидит. А бабка с Мусей переглядываются, что-то шепчут друг другу по-еврейски.
– Это называется, что он не голодный! – бабка горестно раскачивается уже всем телом и вдруг, расстроенно махнув на всех рукой, уходит в свою комнату.
Миша поспешно выбирается из-за стола, на ходу вытирает ладонью губы, не отрывая глаз от заколыхавшейся бордовой шторы. Кажется, заметила: Миша поймал быстрый, темный взгляд Тамары. Ну вот! Чего они все хотят?! Зачем его мучают? Он привык к Тамаре. А мать он совсем не помнит. Ни лица, ни голоса – даже удивительно! Помнит дом, в котором они жили в эвакуации, помнит, как прятался в хлеву с Ринкой и Изькой. Как привезли гроб. Но, может, это и не тот был. Помнит, как пролил суп и хватал с полу картошку и пшено, а Муся не давала и заставляла доесть из своей тарелки. И вот странно: с полу не брезговал, а из Мусиной тарелки казалось противно. Нет, он любит Мусю. И бабку тоже. Но зачем они все время напоминают! Он мог бы и не узнать никогда, что Тамара ему мачеха. Это было бы в сто раз лучше! Спрятали бы фотографии матери. Или наврали бы ему, что это какая-то родственница. Тамара гораздо красивее ее. И как она могла выйти замуж за отца?! Ведь ей, наверно, стыдно ходить с ним по улице. Эта его выпяченная грудь, короткие ноги, красная лысина, ноздри, прижатые, как у кролика... А главное – эта вечная капля пота под носом! Мише кажется, что когда Тамара произносит его противное имя "Самуил", у нее сводит горло. У него тоже сводит горло, когда он говорит ей "мама". Эх, был бы он на самом деле сыном Тамары! Как он гордился бы ею! Ее орденами, медалями. Ее темными прозрачными платьями! Конечно, она строгая. Но она и с Мунькой строгая. Если бы это у Муньки такое по ночам случалось, она бы еще и не так кричала. Но у Муньки с этим все в порядке. И у Ромки тоже. Только у него, у самого старшего! Уже скоро бриться надо будет...
Миша трогает пушок под носом. Позавчера заметил. Думал, что это грязь. Мыл, мыл... Изька придет, надо будет посмотреть, как у него.
– Тетя Муся, на когда вы гостей позвали?
– Я звала на четыре часа. Наверное, на пять соберутся.
– Надо было, чтобы детей привели с утра, – скрипит старик. – Пускай бы они побегали во дворе. Потом бы их переодели.
– Ты что, не знаешь свою дочку, папа? Разве она может прийти чуть раньше? Наша Поля будет до последней минуты чистить и гладить.
– Ну, что делать, Муся, ей на все не хватает времени...
– А кому хватает времени, папа? Но я тебе вот что скажу: вещь должна лежать в шкафу такая, чтобы можно было ее взять с вешалки и сразу одеть. Конечно, лучше ее немного освежить утюгом. Когда вещь подглажена, она... она дышит, как живая!
Старик кивает согласно.
И старуха в комнате за шторой тоже кивает. Она никогда не ленилась лишний раз подгладить вещь. Бывало, так накрахмалит, так отутюжит, что белье становится, как гладкая бумага. А ему все чего-то не хватало. Старуха обиженно складывает губы, но тут же вспоминает, что это было давно, и успокаивается. Слава богу, все кончилось: и карты, и женщины. Он всегда рядом. Но что с того? Если бы был жив Ленечка!.. Или хоть так: раз уж ему была судьба погибнуть, пусть бы погиб в начале или в середине войны, когда все погибали. А тут... Да. Ей не надо было радоваться, пока он не пришел. Пока она не увидела его собственными глазами. А она плакала, благодарила Бога, билась головой об пол, когда оставалась одна. Старик ходил смотреть какой-то костюм. Хорошо, что не хватило денег... А может, наоборот. Была бы какая-то память. Она бы сейчас достала и посмотрела. И переложила бы травой от моли. Нафталин – это такая гадость! Моль от него не дохнет, а вещи воняют целый месяц. Никаким одеколоном не перебьешь. Она бы положила лимонную корку, васильки, пахло бы так, что душиться не надо! Может, ей удалось бы поплакать. Она бы закрылась на крючок, а то дети бегают повсюду...
Старуха плаксиво кривит лицо, напрягает горло... Нет. Не выходит. Кончились слезы. Это – как молоко: если оно кончилось – хоть дави, хоть режь пустую грудь... Старуха с отвращением опускает глаза на длинные, как чулки, прилипшие к животу груди и начинает протирать под ними скомканной рубашкой. И под мышками. И шею сзади, под волосами.
– Ты что так сидишь? – пугается старик и быстро захлопывает дверь. – А если бы дети были бы зашли?
Старуха устало пожимает плечами.
– Я не знаю, что мне делать: одеть сразу нарядное белье или подождать позже...
– Давай уже сразу одевай. Чтобы потом осталось только натянуть платье.
– Хорошо. Не уходи. Ты мне лифчик застегнешь.
Она начинает разбирать свой большой застиранный лифчик, путаясь в шлейках и петлях. Старик ждет. Черная дырочка его мягкого рта дрожит и движется – то от сочувствия, то от досады. И на что она сдалась, эта сбруя? Боже-Боже! Если бы ему когда-то показали эти дряблые лохмотья на неуклюжих костях... А ведь была совсем неплохая, не хуже, чем Муся. Что с нами делают годы! Годы. А главное – горе. Да и он сам виноват...
Старик осторожно пробирается между столом и шкафом. Рука, как у слепого, протянута вперед, будто он боится, что не дотянет до кровати. Он раскрывает рот, чтобы что-то сказать. Нет. Не может. Целует старуху в плечо и садится рядом.
Старик плачет. Тоненькие сиплые выдохи один за другим выходят из самой глубины его тела. А старуха тихо кивает. Она благодарна ему. Он ни в чем не виноват. То, глупое, в молодости, она уже и забыла. А за Ленечку... Так разве кто-то ходил к нему спрашивать и он дал свое разрешение? Он просто хотел ее успокоить. Конечно, досадно, когда парня из университета забирают в танковое училище. Так скажи просто: "Что мы можем переделать?" Нет. Он стал ее уговаривать, что это большая удача. Что если начнется война, Леня будет иметь военную специальность. Он будет ездить в танке, за железной броней. Он не будет бегать пешком с винтовкой. И разве было не так? Полуйка уже в сорок первом получила две похоронки. И Дина... А Ленечка... все-таки прошел всю войну... Конечно, им лучше – и Дине, и Полуйке. Не так обидно... Но она бы не стала меняться с Полуйкой. Вот если бы ей сейчас сказали: "Умри – и он оживет на пять минут, и будет дышать, и ходить, и улыбаться пять минут"... Она бы считала за счастье! А тут – целых два-три года жизни! И эта русская девушка... Почему она не приехала к ним? Они бы приняли ее, как дочь. А вдруг у нее был ребеночек! Ведь это Ленечка! Разве ему кто-то мог в чем-то отказать!
Рот старухи трудно раздвигается в самодовольной усмешке. Вот кого бы она любила! Больше всех своих внуков, даже больше, чем первых, довоенных! Она просто уверена, что где-то в России бегает мальчик – крупный, черненький, голубоглазый. Ленечкина копия. Когда передают прогноз погоды, у нее всегда душа болит, если в России сильные морозы. Как они там? Есть ли у нее во что одеть сиротку? Ее, бедную, наверно, обижают. Нет-нет – и упрекнет кто-нибудь: фронтовая жена! И языки у них не поотсыхают! Разве они знают Ленечку? Какой он порядочный, честный! Если у Ленечки были отношения с девушкой – значит, он собирался жениться. Тем более, что он писал о ней родителям. Правда, он ничего не писал о ребеночке... Но это произошло, наверное, в самом конце. Девятого или десятого мая. Видно, они решили, что вот, мол, война закончилась, и можно себе позволить.
– Ты был прав, – говорит старуха. – Если бы он не ездил на танке, он бы погиб еще в сорок первом году.
Старик ничего не отвечает. Только сиплые выдохи его становятся длиннее и чаще. В рот катятся соленые слезы. Старик, охнув, поднимается и спешит на веранду. И скатерть со стола ползет за ним...
– Муся! – взволнованно хрипит он. – Ты не давала в бульон соль?! А то я уже дал, я забыл тебе сказать!
– Что ты так испугался, папа? Тебе нужен приступ? Чтобы ты знал: я никогда ничего не брошу в кастрюлю, пока я не попробую! Мало ли что может быть! Всегда надо сначала пробовать. А может, там выкипело, или что.
Старик согласно кивает. Отлегло.
– Смотри, папа, какие колбаски получились.
Старик умильно цокает языком. Тугие! Круглые! Как живые зверьки.
– Такие колбаски, как ты делаешь – таких никто не делает! Они будут прыгать из тарелок, такие колбаски!
Старик заходится радостным сипом, а Муся, гордая, крякает.
– Такой дурак! – внезапно мрачнеет старик и начинает искать в кармане "Казбек".
– Ничего, папа. – Муся на секунду отрывается от дела. – Он мне не сделал хуже. Я ничего не потеряла, папа.
– Это да! Это да! – снова расцветает старик. Семенит к своему стулу, усаживается со скрипом, чиркает спичкой.
Что говорить. Новым зятем старик доволен. Ничего не скажешь. Мусе больше всех повезло. Такого добряка, как Даниил, второго поискать надо. Такого зятя, такого отца, такого соседа. Да и... Старик заливается розовой краской. Когда живешь столько лет в одной комнате – нет-нет да и услышишь лишнее. Яша, конечно, был пожиже. Хотя и Яшу жалко. Тоже хороший парень. Правда, много о себе понимал. Инженер! То, се... Старик с самого начала так и ждал, что он найдет себе какую-нибудь инженершу. Но чтобы все это кончилось разводом – у него и в мыслях не было. Большое дело! Инженерша туда, инженерша сюда... Сколько он их сам имел в молодости! А всё люди. Поспешили передать. Не посмотрели, что женщина месяц назад ребенка похоронила. Если бы Эллочка была жива, Муся бы не решилась. А так... Вот это же и было особенно обидно: тут ребенок твой умирал, а ты там, в Челябинске, с инженершами...
Но если спокойно подумать... Он же мужчина, Яша. А сколько мужчина может быть один? Разве Полин Фимка не гулял? И на фронте, и в госпитале имел... Но Поля об этом и знать не хотела. Поля – она самая умная из его детей. Она жизнь понимает. Поля правильно говорила Мусе: "Вернемся домой, и никто тебе не поверит, что это ты сама бросила Яшу. Мужчины сейчас на вес золота. Самый плюгавый будет искать себе красавицу". И разве не так оно было? Разве в другое время пошла бы Тамара за такого, как Самуил? И к ней же еще все и придираются. Как будто она виновата, что Фаню забрал тиф. Чем она плохая, Тамара? Ну, может, с детьми слишком строгая. И вообще... живет как-то невесело. Но это уж Самуил виноват. Иногда хочется снять ремень и перетянуть ему, чтоб не спал на ходу. И еще бегает жаловаться! Как был в детстве ябедой, так и остался. Эх, ей бы другого, Тамаре...
Что-то путается в голове у старика, он подбоченивается, щурится, как в молодости. И уже ему Тамара – не невестка, а молодая, чужая женщина. Невысокая, но статная, яркая, и каждая черточка на лице – будто нарисованная, особенная, не такая, как у всех. Было бы ему сейчас лет... сорок! Она бы у него не ходила такая кислая! Просто он имел к женщинам подход. Шутки, прибаутки. А на лицо был такой же незавидный, как Самуил. Лицо – это в жизни не главное. Вот и Поля пошла в него. Такая же бесцветненькая. А парни за ней бегали вовсю.
Старик заходится кашлем, тихим, но таким глубоким, что кажется, будто стул скрипит и кашляет вместе с ним.
– Папа! – Муся крепко стучит пальцем в стекло веранды. – Вы слишком много курите, папа!
Старик виновато гасит папиросу.
– Я пойду, помогу тебе ставить на стол.
Муся высовывается из дверей и протягивает старику алюминиевую миску.
– Если ты ищешь себе, что делать, папа, на, дай кушать собаке. Тут, папа, кости и обрезки от кишек. Я еще немного юшки добавила.
Старик радостно тянется за миской.
– О-о! Хорошо! Пусть ест! Пусть тоже погуляет! Цыган! Смотри, Цыган, какой я тебе банкет несу!
Цыган нетерпеливо тявкает. Он выбежал из беседки на всю длину своей цепи.
– На. Кушай, кушай, дурачок.
Старик сливает еду в собачью миску, сталкивает пальцем косточки, картошку. Все это тесно и уютно хрюпает.
– Кушай, кушай! – любуется старик на собаку.
Цыган самозабвенно чавкает и ворчит.
– Отдай, а это отдай, подавишься!
Старик тащит из собачьей пасти лавровый лист и тут замечает, что рядом с ним стоят Ромка и Мунька.
– Вот так никогда не делайте, – оборачивается он к внукам. – Если у собаки тащить изо рта, она обязательно укусит! Вы поняли? Это меня он не трогает. А другого может разорвать! Вы поняли?
Он повторяет еще и еще раз, как заклинание. Потому что видит свою ошибку: маленький Ромка теперь ждет, чтобы он ушел. Обязательно попробует что-то утащить у собаки. А Мунька боком пятится, он и так никогда не подойдет близко к будке.
– А если человека укусит собака, – старик поднимает к небу руку с грозным указательным пальцем, – ему будут делать сорок уколов в живот!
– В живо-о-т? – сгибаясь от ужаса, переспрашивает Мунька. И Ромка раздумчиво приподнимает рыжую бровь, мысленно пересчитывает уколы.
– И еще операцию! Ты меня слышишь, Рома?!
– Смотри, деда, кто идет!


А это шли мы.


Когда я вспоминаю наши походы на Борисовскую, сначала вижу старика со старухой. Как они сидят рядышком на застеленной кровати. Они сидят прямо, опираясь ладонями в матрац. Сейчас мне кажется, что над ними нависала двойная арочка. Может быть, потому, что в их позе и неподвижности было что-то иконописное. Они будто больше не участвовали в жизни, но все, что вокруг толклось и мельтешило, требовало их оценки и суда. Позднее я увидела точно такие же неподвижные лики в музее, на покореженных византийских досках: желтый фон – и два желто-белых лица с наивно намалеванными румянцами. По нижнему краю картины – черные остатки букв. Что там могло быть написано? "Авраам и Сарра"? "Иаков и Рахиль"?
Эти имена я знала еще совсем маленькой, от няни. Вместо сказок она рассказывала мне библейские истории. И почему-то они получались у нее похожими на сплетни о бывших хозяевах. Которые и сейчас живут где-то за углом, на Коминтерна. Или на Подоле. Когда Настя говорила про Лота и его жену, превратившуюся в соляной столб, я думала, что она имеет в виду родителей тети Муси. Нет, я не сомневалась в том, что старуха – живая. Однажды я видела, как она приподнялась и, перебирая рукой по постели, дотянулась до тумбочки в ногах кровати. Она что-то оттуда взяла. Но при этом старуха все-таки не вышла из того мутненького желтого пространства, вне которого, как мне тогда казалось, не могла существовать. Это пространство начиналось справа, за боковой стенкой шкафа, а слева его подпирала спинка Роминой кроватки. Я думала, что воздух там, в глубине, влажнее и гуще и не дает рассыпаться старухиному пересохшему телу, кое-как скрепленному большим блеклым платьем. И еще я думала, что оно блеклое и твердое от проступившей соли: слезы высохли – и осталась только соль. Но почему-то соль никак не справлялась с волосами. Они были неправильные: черные, сплетенные в две толстые косы и подложенные корзиночкой, как у школьницы. Спереди старуха прижимала свои волосы круглой гребенкой, но они выбивались из-под гребенки, из кос. Торчали кверху, будто она только что их рвала, трепала – и перестала, когда услышала, что по веранде идут гости. "Кто там?" – бессмысленно спрашивала она, глядя прямо перед собой и высоко поднимая круглые брови. Она знала, что не тот, кого ей надо.
Почему-то говорили, что меня она любит. В чем заключалась эта любовь? Разве что иногда она улыбалась мне. Я очень боялась этой улыбки. Неправильная улыбка, вся наоборот: она оползала книзу и делала еще глубже две трещины по бокам рта. Казалось, что сейчас эти трещины совсем разойдутся, и подбородок отвалится, рухнет на колени... Лот заплачет над горкой соли и обидится на Бога. Нет, не Лот... Иов! "Да что же ты! – рассердится на старика Бог. – Вон у тебя сколько детей, внуков – в комнате не помещаются, приходится ставить столы на веранде!" – "А Ленечка?" – скажет старик.
Я не понимала. Ну что стоило Богу вернуть старикам этого Ленечку? Ведь говорила же няня, что Сарра родила ребенка совсем старая. Пусть бы Бог пришел в гости к тете Мусе, как пришел когда-то к Сарре. Поел бы холодца, пирожных, послушал бы патефон. И за это родился бы у старухи ее Ленечка. И она перестала бы обижаться на людей за то, что Ленечки нет, а они все живут.


Из всех наших родственников и друзей (я тогда не отличала одних от других) только родители тети Муси пережили войну. Других стариков не было, и поэтому мне казалось, что эти – общие для всех нас. Как корни... Сидят в темноте, на одном месте, а от них уж произошли все взрослые и дети.
Конечно, главный ствол – это тетя Муся. И рядом – ее муж, дядя Даниил. Чуть правее – ствол поменьше: тетя Поля, старшая сестра тети Муси, с колючим и вывороченным вбок дядей Фимой. С другой стороны – небольшая, крепкая тетя Тамара ("Тамара-самуила"), стоит сама по себе, а из-за нее выглядывает обиженный дядя Самуил и моргает. А там уже и тетя Аня, и Шура, и тетки из Старороманова, и Полуйка, и какой-то Сущик, и все мы...
Я любила ходить к ним на именины, потому что там всегда было много детей. Были даже совсем большие мальчики. Но они, как только встречались, сразу подмигивали друг другу и куда-то девались. Вот я и не могла запомнить, который из них Миша-самуила, а который – Изя-полин. Была еще совсем большая девочка, Риночка, тоже "тетиполина", в белом переднике и с бантами. Она садилась к старухе на кровать, и старуха держала ее за руку. Потом – две девочки чуть-чуть старше меня: Фаечка и Лорочка. Но они задавались. Нарочно шушукались и показывали на меня пальцем. Я обижалась. И тоже нарочно думала про них, что у Фаечки веснушки и рот от уха до уха, а у Лорочки короткая шея. И когда она отвечает, как ее зовут, кажется, что у нее яйцо выходит из горла, как у фокусника. Ло-о-ра...
Обижалась я напрасно. Просто они жили совсем рядом и дружили. А мы жили далеко. Нам надо было долго ехать на троллейбусе, потом спускаться через проходной двор, такой крутой, что ноги начинали подпрыгивать и уносить вниз сами собой. Потом оставалось перейти дорогу и постоять у витрины гастронома, пока папа купит торт. А потом дом, еще дом – и деревянный глухой забор. Тяжелая калитка накрепко скрывала от города настоящую дачу, широкую поляну, поросшую низкой курчавой травой, три дорожки, протоптанные от ворот к дверям домиков. Петух разыскивал что-то на клумбе среди двора. Цветы на клумбе были тетимусины. Все каких-то овощных расцветок – и пахли морковкой, подсолнухом, редькой. В виноградной беседке чавкала и хрумкала костями собака Цыган. И дед своим соломенным голосом за что-то отчитывал ее. Нет, не собаку, а мальчишек, потому что Ромка за спиной показывал деду фигу. Папа подкрался и ухватил его за палец. Ромка оглянулся и сказал:
– Смотри, деда, кто идет!
Старик радостно сделал нам навстречу пару шагов. Папа с мамой стали жать ему руку. Меня он поцеловал в лоб и засмеялся.
– Что, поколол? На старости лет так быстро нарастает! – пожаловался он папе. – Пойду, побреюсь, пока люди не собрались.
Папа с мамой ушли за ним в дом. А я застряла на ступеньках веранды: не знала, что делать. С одной стороны, мне давно интересно было посмотреть, бреет ли старик во рту: его седая елочная щетина заворачивалась в темный подвижный провал, похожий на маленькое дупло. С другой стороны – не хотелось заходить в дом. Когда к ним ни зайдешь – у них сын погиб.
– Ну что же ты? – возвратилась за мной мама. – Пойдем, надо поздороваться.
– Здрасьте! – сказала я с порога, но мама дернула меня за руку, и я, краснея, добавила: – Поздравляю вас с именинником! Пусть ваш Рома растет большой, вот такой!
– Ах ты старый нос! Ах ты умница! – зашумели тетя Муся и дядя Даниил и стали нагибаться ко мне, но нагибаться в их комнате было тесно, тетя Муся двинула задом буфет, и там зазвенело. А дядя Даниил толкнул кровать. Он поднял меня на руки, и я оказалась у самого потолка, между его лысиной и желтым абажуром. От абажура шел жар, платье больно врезалось мне в подмышку. А мама далеко внизу говорила старухе:
– Пусть он вам растет здоровый и счастливый и приносит только радость!
– Спасибо! – слабо простонала старуха. – Вы же знаете, какая у нас может быть радость...
Мама неловко понурилась.
– Ну что ты снова начинаешь! Что ты портишь людям настроение! – пророкотала строгим голосом тетя Муся. – Люди пришли повеселиться, мама. Смотри лучше, какая невесточка нам растет! А?
И тетя Муся прямо через стол потянула меня к себе на руки. Я не отрывала взгляда от опасного старухиного рта, хотя и за себя очень беспокоилась. Но все обошлось: старуха чуть раздвинула свою щель – да так и оставила. И я не загорелась от абажура, не обронила на стол туфли, не ударилась о дверной косяк, когда тетя Муся понесла меня на веранду показывать новым гостям. Два тяжелых шара брыкались подо мною.
– Смотри, Фима! Как тебе наша девочка-припевочка?
Дядя Фима моргнул мне большим светлым глазом, потянул Ромку за ухо и сказал ему:
– Ты, рыжий!
– Ну и что, что я рыжий! – уверенно прохихикал Ромка. – Зато у меня самая красивая невеста!
И все стали смеяться.
Ромка на всех именинах говорил то же самое. Я понимала, что так говорить его научила тетя Муся, но уж больно по-хозяйски он смотрел на меня при этом.
Может, это уже решено, и ничего тут не поделаешь: придется идти замуж за рыжего и жить у тети Муси. Ой-ой! Там же и кровать мою поставить негде! Только если среди комнаты, вместо стола. Но как же тогда зимой обедать? А главное... Это она, пока чужая, такая веселая. А на самом деле... Заставит спать днем на улице и все время есть хлеб с луком...
– Муся! Пусти ее, Муся! Пусть побегает с детьми.
– Иди, иди, мамочка.
Она опустила меня на пол.
– Пойдем, – тут же зашептал мне в ухо Ромка. – Мы тебе фасолю покажем.
Они подвели меня к клумбе.
– Вот. Видишь? Она созреет, и мы ее съедим!
Никакой фасоли я не увидела, хотя старательно заглядывала под каждый лист. Впрочем, я ни минуты не сомневалась в том, что все эти георгины, сальвии, настурции будут шинковать, солить, складывать в банки.

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский