Поэма с двумя героями
1
Я думаю, что и поныне
в богемной чьей-то мастерской —
в пыли, в мелу и паутине —
висит и свой невнятный крой
представить снова миру жаждет
перелицованное дважды
кофейно-желтое пальто.
Не помнит этого никто:
в том месте, где к вещам приличным
пришит обычно знак фабричный,
мне зашивать дыру пришлось.
Я буйно спорила сначала,
дошло почти что до скандала:
не только лень, не только злость —
мне просто честь не позволяла
на бледно-желтую подкладку
бордовую поставить латку!
(Другой в хозяйстве не нашлось).
Но, после мрачного раздумья,
от собственного остроумья
по временам впадая в транс,
с тупым усердьем, смеха ради,
почти полдня китайской гладью
я вышивала «Made in France»…
А где-то в сумрачной прихожей
зависла кепочка из кожи.
Тогда она была моложе —
снаружи и внутри.
К ней я руки не приложила…
Ну, может, голову вскружила
под ней часа на три.
Под этой кожаною крышкой
теснились винные пары,
и просвещения дары,
и темперамента излишки.
И мысли творческой накал
ее подкладку припекал.
Решались вечные вопросы:
как сослуживцу долг вернуть,
как до зарплаты дотянуть…
Под ней слова, гудя, как осы, —
весьма назойливо порой —
в рифмованный сбивались рой.
А лики женские! Бывало
под нею сосуществовало
одновременно три… и пять…
Но мы не станем их считать,
но мы не станем мелочиться.
Когда бы чудом эти лица,
как на Туринской плащанице,
на кепке сделались видны —
ей просто не было б цены!
Он умудрялся волочиться
за всеми сразу — но нельзя
при всем при этом, как ни странно
его зачислить в Дон Жуаны:
он гостем был везде желанным,
хотя и не спешил в зятья.
Он репутаций не губил,
он никого не разлюбил,
ничьей он жизни не изгадил
и дорожил особо тем,
что меж собой отлично ладил
сей платонический гарем —
и в жизни, и в его душе.
Так в знаменитой галерее
и Боттичели, и Буше,
Пикассо, Перуджино, Клее,
Эль Греко, Рубенс и Гоген
глядят с одних и тех же стен,
ничуть друг другу не мешая,
и только цену повышает
столь лестное соседство им…
Он был влюблен, он был любим.
2
С галантной бедностью одет,
смешливый умник и поэт,
игривый, как учитель танцев,
он был повсюду окружен
толпой бродяг и оборванцев,
аристократов, иностранцев,
прекрасных дев и юных жен.
Он завестись в секунду мог
от пары стройных женских ног —
но тонкий ум, но обаянье,
но правильное толкованье
неясных мест из Пастернака
куда сильней ценил, однако.
Ценил их дерзкие наряды,
демократические взгляды,
и альт, и тонкий голосок,
и зрелости роскошный сок,
и терпкой юности кислинку.
Еврейку, немку, украинку
любил… но рук не распускал:
он как бы взглядом их ласкал.
Он их прилюдно обольщал
и… ничего не обещал.
В удачно выбранный момент,
ввернув изящный комплимент
(он гений был по этой части), —
менял судьбу их в одночасье.
Их начинали замечать,
их начинали отличать,
влюблялись, наконец, — а там уж
и вовсе разбирали замуж.
Вот так же свежую струю
умел внести он и в семью:
перед хозяйкой так стелился,
такой порол волшебный вздор,
что обольщенный командор,
привыкший за пять лет вполне
к своей застиранной жене, —
ему же другом становился.
Он в каждой что-то находил,
он их по городу водил,
на выставки, в концерты, в гости,
преподносил их там, как в горсти
подносят редкостный цветок.
Он излучал особый ток —
при этом ерничал, сюсюкал,
канючил, восхищался, хрюкал
и этим, думается, он
в них лишний высекал гормон.
В его присутствии они
неимоверно хорошели,
казалось, что вокруг кишели,
цвели красавицы одни.
3
Но этих нравственных красот
и поэтических высот
не мог понять простой сексот,
к нему приставленный для слежки.
Неопытной безвестной пешке
отравой зависть сердце жгла.
Чужую жизнь из-за угла
ежевечерне наблюдая
и массой комплексов страдая,
сексот завидовал всему:
его таланту и уму,
его везенью и нахальству —
и, делая доклад начальству,
сексот обычно привирал
и краски несколько сгущал.
Он был ревнив, бездарен, глуп,
но гениально незаметен:
он в театральном туалете,
густой причесывая чуб,
стоял плечом к плечу с беспечным
своим усатым подопечным,
а тот, ничуть не беспокоясь,
гадал, застегивая пояс:
«Кто там малиновой расческой,
фальшиво напевая «Тоску»,
все чешет смоченный висок?
И где его я видеть мог?
Мы с ним, должно быть, выпивали
у Норы… впрочем, нет… у Али…
Или у Инночки в подвале?..
Да нет же! Кажется, когда-то
мы были вместе на кагатах,
где лук гнилой перебирали!
Мы с ним знакомились? Едва ли…»
На всякий случай он кивнул.
(А лучше б он его лягнул!)
Сексот прошел спокойно мимо.
Он выглядел невозмутимо,
но ярость жгла его огнем.
«Что, — думал он, — находят в нем?
Высок? Не очень. В меру строен,
костюм на нем ужасно скроен…»
Так утешал себя сексот.
(Имея и большой доход —
в те годы, не имея блата,
мы одевались плоховато).
Всё подмечал он взглядом цепким:
костюм артели «Клара Цеткин»
и туфли среднего износа
из магазина «Башмачок»,
еврейскую округлость носа
и русскую округлость щек.
Его особо раздражали
волос горчичные спирали,
а больше — пышные бачки,
а больше — черные очки.
4
В те времена очки такие
носили в поездах слепые.
Где только он их раздобыл?!
Он в них неподражаем был.
Два круглых стеклышка чернели,
почти не прикрывая глаз —
и этим, думаю, как раз
своей он добивался цели:
иметь как будто два лица,
две независимые маски.
Одно — Базилио-слепца,
кота из знаменитой сказки:
лицо, сколоченное грубо
из независимых кусков.
В колючих зарослях усов
белели два ехидных зуба,
веселый рот нахально прыскал,
веселый взгляд нахально рыскал…
Второе было отрешенно,
всегда в себя устремлено,
серьезно, бледно, церемонно,
как у японского шпиона.
Смотрело под ноги оно,
и в форме черт его виднелась
породе свойственная смелость,
тигриная бугристость лепки…
Как этого, так и того —
любили женщины его,
любили даже малолетки,
младенец в розовой коляске
ему пытался строить глазки…
Сексот свидетель был тому,
как двадцать девочек ему,
смеясь, со школьного балкона
бросали белые пионы
(у них был вечер выпускной).
Он помахал им умиленно.
То было позднею весной,
точнее, ранним летом было.
В кафе он завтракал с одной…
Другая с ним в кино ходила….
Он получил письмо от третьей…
Домой шестую проводил…
Седьмую на концерте встретил…
С восьмой по выставке бродил…
5
Ну как не пожалеть сексота?
Такая вредная работа!
Сексот концертов не любил
и ненавидел галереи,
при этом озабочен был,
но… опасаясь гонореи,
моральный кодекс соблюдал
и силой воли обладал.
Хотя… особенно к весне…
он тяжело страдал во сне.
Какие дикие кошмары!
То спал он с мумией Тамары
(царицы), то Тамара Пресс
вдвоем с сестрой его делили,
ломали, дергали, пилили
и даже ставили под пресс…
Он женщин страстно ненавидел!
Он женщин люто обожал!
Он всех бы их пересажал!
Младенца! Резвых школьниц стайку!
Его квартирную хозяйку!
И в полночь, мыкаясь без дела
у ненавистного окна,
смотрел, как там свеча горела…
(Он тоже кое-что читал,
он Пастернака почитал
и был под обаяньем штампа).
Но не горела там она.
Горела не свеча, а лампа.
Действительно: на потолок
ложились тени,
и было три комплекта ног —
но без сплетений.
И падали два башмака
со стуком на пол,
но воск не капал с ночника —
редактор капал…
То был неяркий эпизод:
вычитывали перевод
и в нем ошибки исправляли
(хотя таких трудов едва ли
достоин был оригинал,
и каждый это понимал).
Страдали, впрочем, не задаром:
впервые пахло гонораром.
Последний приближался срок,
редактор был не в меру строг.
Садист и циник от культуры,
он с молодых спускал три шкуры.
Сексот об этом знать не мог,
он за ночь вымок и продрог,
его одолевала дрема…
никто не выходил из дома…
стучали капли по карнизу…
он ничего не видел снизу…
Грядущий чувствуя цистит,
он знал, что страшно отомстит!
Возможно, что его сигнал
в дальнейшей драме роль сыграл.
Преувеличивать не стоит:
грехов у нашего героя
давно хватало для того,
чтоб крепко посадить его.
6
Его заметили с тех пор,
когда он к нам спустился с гор,
где после университета
два года деревенских деток
учил английскому в тиши.
Ну, чем не жизнь? Стихи пиши,
курортным воздухом дыши
(он, кстати, и ценил все это).
Но, честно отработав срок,
он предпочел асфальт и смог.
Его не ждали, не встречали.
Он появился на вокзале,
как театральный персонаж.
Он будто выплыл из тумана
со старомодным чемоданом —
своим пальто довольно странным
эффектно оживив пейзаж.
Он был провинциал по сути,
но умудрился взбаламутить
наш сонный город просто вмиг…
Ну что мы знали, кроме книг
и кроме собственного дела?
Мы огляделись обалдело,
когда он поднял нас со дна.
Да, все мы что-то создавали.
Творили! И — не сознавали,
как жизнью наша жизнь бедна.
Порой случалось, например:
мы, обитая по соседству,
в лицо друг друга зная с детства,
не в силах преступить барьер,
кивнуть друг другу не решались —
мы на приличьях помешались.
Но, наши узкие круги
свивая в странные спирали,
об этом думал он едва ли —
он от природы был другим.
Зато умышленно мозги
он всем вокруг продуть старался,
похлестывал словцом тугим
и над святынями смеялся.
До грубых опускался шуток,
бывал намеренно нечуток,
злорадно нас вгоняя в краску…
Но все же не имел врагов,
поскольку был всегда готов
предать безжалостной огласке
свои пороки и грехи,
и неудачные стихи,
свои проступки и промашки.
Он, видно, был рожден в рубашке:
любая блажь, любая шалость
ему немедленно прощалась.
7
Он был нелегкий квартирант,
но, уважая в нем талант,
хозяйка Анна Моисевна
мирилась с тем, что ежедневно
в ее квартирке молодежь
свои устраивает сходки.
Пускай они не пили водки —
а дым сигарный? А галдеж?
Старушка же сама, бывало,
среди гостей его зевала
украдкой с сухонький кулак
под солженицынский «Гулаг» —
и только головой качала:
«Всё Фолкнер… Фолкнер…
Пруст да Пруст…
А холодильник вечно пуст…
Живет шутя… И ест шутя…
Серьезно только пьет…». Хотя
в его студенческой мошонке
бряцали только медяки
и внешним данным вопреки —
он вкус имел довольно тонкий.
Порой себе он позволял
вина приличного бокал.
Он мог купить на черном рынке
стихи Рембо, Бодлера, Рильке.
Он в соус хлеб не погружал,
он вилку правильно держал,
чем теща (теща, да…) гордилась.
Уменье это пригодилось
в ближайшем будущем ему.
Давно уж дело шло к тому…
Купив однажды, для потехи,
чугунный бюстик Ильича,
он им колол при всех орехи
на именинах стукача…
(Еще Союз был нерушим,
еще на съездах малыши
стихи о Партии читали,
от вдохновения паря,
еще седьмого ноября
с утра оркестры ликовали,
еще коварные друзья
внушали бедному генсеку,
что уходить ему нельзя,
что не под силу человеку —
другому — стоя! час подряд!
с трибуны вслух читать доклад,
еще мы к коммунизму шли,
на нефтяные костыли
наваливаясь грузным телом…)
Их чувства лучшие задел он.
Уж с этим должностные лица
не захотели примириться!
Они орехов не снесли,
достали «Дело» святотатца
и с ним решили — разобраться.
8
За ним приехали домой
на черной «Волге», утром рано…
Шел год тогда вполне поганый —
но и не тридцать же седьмой!
Напрасно теща жгла бумагу,
сливала пепел в унитаз,
в набитом транспорте тряслась,
чужого «Доктора Живаго»
скрывая под рубашкой потной,
напрасно, свернутую плотно,
десятку запекла в пирог,
напрасно закупила впрок
кальсоны польские с начесом…
Он КГБ оставил с носом:
уж очень был он на виду,
уж очень сложно ерунду
мешал с серьезными вещами!
Дзержинский в золоченой раме
взирал, худой, как Дон Кихот,
допроса осуждая ход:
то слишком грубо угрожали,
то слишком тупо унижали,
и, на ходу меняя стили,
бранили, уличали, льстили,
а напоследок… отпустили,
на выбор предложив ему
Европу или же — тюрьму.
9
Он поступил вполне резонно:
покуролесив в меру сил,
четыре поносив сезона,
он этот город износил.
Волшебно пьян и нагло весел,
он на крючок его повесил,
как светло-желтое пальто…
Не удивительно ли то,
что за четыре с чем-то года
он столько всякого народа
перелюбил, обворожил,
перезнакомил, подружил,
женил — и сам успел жениться!
И — оказался за границей
без денег и без багажа,
но с шармом диссидентски-светским,
с женой и словарем немецким,
младенца на руках держа.
10
Но что ж сексот? Такой исход
его убил. Обескуражил.
Поверг в депрессию. Сперва
он сел писать начальству даже…
То были гневные слова —
всё, что на сердце накипело!
Сослали… Слыханое ль дело!
Куда?! Да можно лишь мечтать
туда попасть по доброй воле…
Сексот метался, как от боли,
сексот от злости лез на стены.
Ведь эдак разбежимся все мы!
Выходит: будь врагом системы,
пиши крамольные поэмы
и на собраньях хохочи,
и самиздат домой тащи,
«Свободу» слушай, Би-Би-Си,
домой француза пригласи,
сиди в кафе с белёсым янки,
капиталистке-иностранке
письмо любовное пиши?
Пусть этот Стивен, пьяный в стельку,
засунет в мокасин, под стельку
признанья пылкие твои?
Любую мерзость сотвори!
Любую пакость подпиши!
Отдай последние гроши
на продуктовые посылки
врагу, сидящему в Бутырке!
Трави спокойно анекдоты
и голоса не понижай,
и никого не уважай,
да хоть «Гулаг» пиши — чего там!
Короче — пей, греши, гуляй…
Тебя сошлют за это — в рай.
Однако у сексота пыла
идти скандалить не хватило.
Потом он как бы поостыл…
Потом заметил, что скучает…
Потом, того не замечая,
он лексикон обогатил…
В свой ежедневный оборот
пустил запасливый сексот
его словечки и остроты,
сомнительные анекдоты
и шуток каверзных щелчки.
Он перенял его замашки,
платок под воротом рубашки
и поначалу запил крепко…
Он отпустил усы, бачки,
добыл такие же очки
и даже кожаную кепку…
Тщеславьем мучаясь, как жаждой,
он поднатужился однажды
и сочинил стишок пространный.
Он как-то на концерт органный
зашел по доброй воле, сам
(тянуло к памятным местам!),
и даже был весьма растроган —
не музыкой, а тем, что много
вокруг знакомых видит лиц.
Он стал обхаживать девиц.
Чужие переняв приемы,
жениться он не обещал,
зато про Рубенса вещал,
хваля их грозные объемы.
Про Ренуара, Тициана…
Он, как плохой экскурсовод,
их руки, плечи и живот
хвалил дотошно и пространно
(что им самим казалось странно).
Когда ж под платьем ощущал
комок холодной вермишели —
он толковал о Боттичели,
хвалил их ангельскую стать…
Они, увы, не хорошели —
но… соглашались переспать.
При этом четко понимал он,
что не сравним с оригиналом,
но, к совершенству не стремясь,
в случайную вступая связь,
он чувствовал себя героем,
освоен коим женский пол…
И пил без нужды трихопол.
11
Итак, довольно про сексота.
Но те, кто наняли его
на эту нервную работу —
увы, не ведали того,
как безнадежно опоздали!
Они-то руки потирали,
на папке бантик завязали
и отнесли ее в архив…
Они тогда еще не знали,
что, за границу укатив,
наш друг — любитель и любимец,
поэт, барчук и проходимец —
он укатить-то укатил,
но этот город развратил
и обратил в другую веру…
Дурному следуя примеру,
скрипит двусмысленно песок,
его рассыпчатый смешок
вполне похоже повторяя.
Прохожих дерзко задирая
свежи, стрекочуще бесстыжи,
щекотно-колки, русо-рыжи,
душисты, как его усы,
трепещут над водой кусты…
Они как будто оборзели:
цепляют школьниц за портфели
и что-то на уши им врут,
косынки и колготки рвут!
А пьяный ветер неуклюже
и даже нехотя чуток
срывает с головы платок,
целует походя в висок
и норовит обнять при муже…
несется, от весны шалея,
по просыхающей аллее
с газетой драной взапуски…
Ну, а чеширские очки?!
Порхают, словно мотыльки
в парадных, в каждой подворотне…
Ночами их и вовсе сотни!
Луну прикроют на мгновенье,
а все-то думают — знаменье,
а все гадают: что за знак?
Но мы-то знаем, что и как…
12
Так что ж мы плачем? Он не помер,
он и не по миру пошел!
Ведь всё, как будто, хорошо:
Есть адрес, телефонный номер,
Есть расписанье передач…
Тогда зачем же этот плач?
Он, слава богу, на свободе.
Как денди лондонский, одет.
И повидал, конечно, свет,
и книги у него выходят…
Как журналист и как поэт,
он хорошо известен в мире,
мы с ним встречаемся в эфире,
для грусти оснований нет.
13
Скажи мне, ветка апельсина,
ты где сейчас?
В каких краях, какие вина
ты пьешь за нас?
Над пивом? Над шотландским виски
они задумчиво нависли —
твои душистые усы?
Густы, стрекочуще бесстыжи,
щекотно-колки, русо-рыжи,
свежи, как вешние кусты —
над чем они затрепетали?
Что там колеблется в бокале?
Шато-лафит? Бордо? Шабли?
У вас там как? Тепло в апреле?
Усы твои зазеленели?
А, может, вовсе расцвели?
2003