МАНЕЧКА И ФРИДОЧКА

Когда-то, лет восемьдесят назад, Манечка очень любила Фридочку.  Она просто-таки выпросила Фридочку у матери. «Роди мне сестричку,  роди сестричку! У всех есть – только у меня нету! И подержать никто  не дает!»

    Не давали потому, что Манечка была еще совсем маленькая. Но уж  когда Фридочка родилась, Манечка отвела душу! Не спускала ее с рук,  целый день нянчилась с ней, стояла у ворот, по-женски откинувшись в  пояснице, привычным материнским движением поправляла на руках  ребенка. И каждому, кто видел ее, становилось весело, каждый норовил  потрепать Манечкины пушистые косички, пройтись рукой по стройной  прогнувшейся спинке, о чем-нибудь спросить. Чаще всего спрашивали,  сколько ей лет и как зовут ее сестричку. Манечкины длинные губки тут  же счастливо растягивались, глазки благодарно озаряли скуластое  личико, и она отвечала, охотно и подробно, а если прохожий не  задавал других вопросов, спрашивала сама, гордо выставляя напоказ  сестренку: «Правда, хорошенькая?»  И все, разумеется, отвечали:  «Очень! Очень!»  Манечка радовалась. Она не чувствовала в этих  словах фальши.

    Зато Фридочка начала распознавать взрослую фальшь очень рано.  Годам к трем она уже знала, что не нравится людям, что ее хвалят в  угоду Манечке. Такое положение казалось ей вполне естественным. Она  сурово выслушивала ответ прохожего, что-нибудь вроде «да-да, очень  хорошенькая!». И если при этом он удосуживался взглянуть на Фридочку,  то сталкивался с такими недетскими выпуклыми глазами, с таким трезвым  безразличием, что просто оторопь брала.

    А ведь у Фридочки и волосики были красивее, и ротик маленький, и  нос не такой курносый…  Но не было в ее лице и следа лучезарной  Манечкиной доброжелательности, так счастливо заменявшей красоту. Не  было и Манечкиной ладности в фигурке. Чем старше становилась Фридочка,  тем больше она походила на тяжелый неухватистый мешочек. Годам к трем  она весила ненамного меньше, чем восьмилетняя Манечка. А Манечка все  тащила ее на руки! Взрослые сердились и кричали: «Оставь! Спусти ее  сейчас же на пол! Спину сломаешь!»  А звучало так, будто кричат:  «Брось сейчас же эту гадость! Она сломает тебе спину!»

    Будто Фридочка просилась на руки! Она и раньше не любила сидеть у  сестры на руках, хотя раньше на руках у Манечки не было так неудобно  и страшно. Фридочка всегда хотела свободы, хотела, чтобы Манечка  оставила ее в покое. Она и оставила, как только родился Анчил. Даже  чуть раньше, когда Манечка поняла, что ее мать беременна. Она  просто-таки ошалела от радости! Не знала, что бы такое сделать для  матери, чем помочь. Только что живот не подпирала. Соседки, глядя, как  она издали бросается к матери, чтобы забрать у нее ведро с водой, как  оттесняет ее от корыта с бельем, качали головами и всё повторяли: «Вот  повезет кому-то! Ну и жена кому-то достанется!»  Когда же родился  Анчил, женщины иногда нарочно забегали к Гольдиным, чтобы поглядеть,  как восьмилетняя девочка купает и пеленает малыша. Движения у Манечки  были смелые, привычные – движения женщины, воспитавшей не одного  ребенка. Да он и был у нее второй. Теперь она не спускала с рук Анчила  и про Анчила спрашивала всех и каждого: «Правда, он хорошенький?»  И ей охотно отвечали: «Очень!»

    Трехлетняя Фридочка и тут различала определенную долю фальши. У  Анчила был розовый носик бульбочкой, слюнявый ротик, три тоненькие  космочки, которые Манечка закручивала на лбу жалким колечком. Но  чем-то он трогал. «Этот более удачный» – говорили друг другу взрослые,  и Фридочка понимала, что «менее удачная» – это она.

    Да…  Взрослые не щадили Фридочкино самолюбие, не догадывались,  что женщине и в три года неприятно, когда в ее присутствии хвалят  кого-то другого. Даже если это младенец, даже если твоя единственная  сестра, которая вдобавок буквально выпросила тебя у матери, не  собиравшейся больше рожать.

    «Мамочка! Мамочка! Роди мне маленькую сестричку!» – умиленно  вспоминала Бася и окидывала Фридочку оценивающим взглядом, как бы  прикидывая, стоило ли исполнять Манечкину просьбу. Фридочка слушала  мать с несколько отстраненным интересом. Ее выпуклые глазки серьезно  моргали, редко и неожиданно, как пузырьки на воде. Казалось, она тоже  обдумывает, стоило ли ее рожать. Впрочем, это было постоянное  выражение ее лица. И все знали: вот такая же она будет и в тридцать, и  в семьдесят лет – коротенькая, толстая, с ногами врастопырку…  Не  очень-то привлекательная картинка. Прибавьте к этому тяжелые локотки,  отодвинутые назад с видом полного недоумения: куда дальше идти и что  делать…  Прибавьте и то, что со своим недоумением она постоянно  оказывалась у кого-нибудь на дороге. Впрочем, если бы не это странное  Фридочкино качество, Басе просто нечего было бы рассказать людям о  своей младшей дочери.

    У Баси о каждом из ее пятерых детей было по нескольку любимых  историй. «Фридочкины истории» звучали несколько однообразно, примерно  так: «…а я как раз несла кастрюлю с только что кипевшим бульоном!  Это какое-то чудо, что плеснуло мимо!»  Или: «…а я как раз сняла с  огня таз с вареньем!»  А не варенье – так вязанка дров, топор…  Эти  истории были сильны исключительно своим счастливым концом, неожиданным  избавлением, которое и Басю, и ее слушателей неизменно восхищало. Этот  счастливый конец, как правило, был связан с Манечкой. «Если бы Маня не  выхватила ее у меня из-под ног!»  «Если бы Маня не поймала ее на самом  краю колодца!»  То есть как бы и тут героиней выходила Манечка, но  ясно было, что и у Фридочки есть своя немалая ценность, раз все так  счастливы, что она не умерла и не осталась калекой.

    Фридочка любила слушать все эти семейные предания. Они значили для  нее гораздо больше, чем реальные события, происходящие вокруг.  Например, она совсем не помнила сумасшедшего Хаима. Зато рассказы о  его приходах повторяла всю жизнь. Как он примерно раз в два года  возникал в дверях кухни и садился на «свою» лавку, как подмигивал  детям, подглядывавшим в щелку, как дети после его ухода капризничали и  плакали. Он мог прожить в их доме дня три-четыре, а мог исчезнуть в  тот же вечер, не окончив ужина.

    Конечно, эти рассказы были лишены поэзии. Никто не упоминал о том,  что сумасшедший появлялся и исчезал всегда только в сумерки. О том,  как долго не решались убрать со стола его тарелку с остывшим ужином.  Как выходили за ворота, пытаясь разглядеть на дороге его фигуру…

    С годами эти рассказы сокращались, теряли даже простые свои  подробности. И только Фридочка хранила их в первом, самом подробном  варианте, ежедневно перебирала, пересматривала в памяти, как хозяйка  перебирает, пересматривает вещи в сундуке. Она часами сидела на  ступеньках крыльца, похожая на лягушонка. Ротик приоткрыт, будто она  удивилась чему-то – да так и забыла по рассеянности его закрыть. Бася  даже побаивалась, не вырастет ли она слегка слабоумной, вроде своего  дяди по отцовской линии. Имела она в виду не сумасшедшего Хаима,  который помешался, потеряв в один день троих детей, а младшего из  братьев Гольдиных, Моисея – того, что уехал на заработки в Америку и  вернулся оттуда с полным чемоданом китайских шариков, сделанных из  тырсы. Они были обернуты в цветную бумагу и ловко обмотаны нитками. К  скрещению ниток была привязана резинка, на которой шарик прыгал. Этот  товар, как и следовало ожидать, не нашел спроса у жителей Козинца.  Моисей продал три или четыре «прыгалки», остальные раздарил постепенно  племянникам и соседским детям.

    Это тоже была история, знаменитая на всю родню. Как он уехал,  вернулся, раздал свои шарики, наодалживал денег и снова укатил в  Америку. Во второй раз он навез оттуда плюшевых жилеток, тоже вроде бы  китайских, из которых не смог продать ни одной. Неудача не остановила  его. Но на третий раз он пропал, канул. Предполагали, что у него нет  денег на обратный билет. Так, во всяком случае, утешали его жену,  оставшуюся без средств с мальчишками-близнецами на руках. Вот они-то  как раз и были оба слегка туповаты. Но никак не Фридочка. Бася  беспокоилась напрасно. Складом ума Фридочка пошла в самого старшего  из братьев Гольдиных – в Аврума. Тот тоже выглядел так, будто не  интересуется общим разговором, но всегда оставлял за собой последнее  слово, как бы снисходил к неразумным, чтобы открыть им окончательную  истину, обычно неприглядную. Чаще всего он бывал прав. Даром что сам  без угрызений совести жил на иждивении своей веселой двужильной  сквернословки Хивы, которую все считали святой и которую Иосиф, сын  Аврума от первого брака, любил больше, чем родную мать. Этот самый  Иосиф – мой дед – был, пожалуй, единственным человеком, который не  вызывал яростных споров между Манечкой и Фридочкой, моими старенькими  черновицкими тетками.

* * *

      Когда Манечка говорила, что мой дед был человеком редкостной  доброты, порядочности, справедливости, трудолюбия, благородства и  ума, – Фридочка даже слегка кивала, удостоверяя, что на это раз  Манечкиным словам можно верить. Она только добавляла в конце,  справедливости ради, что дед был малограмотный. «Ты не обижайся,  конечно» – прибавляла она, чувствуя спиной испепеляющий взгляд Манечки  и спиной же отвечая, что правдой она не поступится. Они столько лет  отворачивались друг от друга, что в их спинах было выражения чуть ли  не больше, чем в лицах.

    С чего было обижаться? Я знала, что дед закончил всего четыре  класса. Да и можно ли было сердиться на Фридочку после приговоров,  которые она выносила собственному отцу и своим братьям…  Терпеливо  дав Манечке высказаться, Фридочка уточняла: «Но вообще наш отец был  человек простой и недалекий». Или: «Разве можно было такого  малохольного, как наш Зюня, пускать одного в Америку?!»  «Генрих не  был особо способный, он просто большой карьерист».  «Мама у нас была  толковая, но не интересная. У нее было лицо немножко как у черепахи.  Мы, ее дети, все в нее пошли. Курносые, рот до ушей, глаза аж на  висках…»

    – Анчил был похож на маму больше всех! – не выдерживала в конце  концов тетя Маня. – И он был просто красавец! А Кимушка?

    – Да, – соглашалась справедливая Фридочка, как можно сильнее  отворачиваясь от сестры и как бы не ей отвечая. – Анчил был-таки  красивый. А Ким…  Он, конечно, ничего как мужчина. Но он тоже на  черепаху похож, особенно теперь, с лысиной. – При этих тетя Фрида даже  морщилась, брезгливо и огорченно вместе. – Конечно, Ким – мой  племянник, но если бы Сашенька не была из такой бедной семьи, она бы  никогда за него не пошла.

    Тут тетя Маня выходила из себя так, что обращалась уже не к  потолку, а к Фридочкиному колену.

    – Да, у Сашеньки не лицо, а солнце! Но по уму, по интеллигентности  ей до Кима – как до неба! – и, напуганная собственной резкостью,  спешила оправдаться. – Ты знаешь: Сашенька – мой кумир! Но надо же  быть объективным…

    И Манечка повторяла мне то, что я слышала, когда приезжала год  назад. Всегда те же слова, будто выученные наизусть, те же истории. Та  же ненависть, черствая, как бесплодная земля…

    И это между кем?! Между Фридочкой – и Манечкой, которая буквально  выпросила сестренку у матери! Которая десять раз спасала Фридочку –  от кипящего бульона, от разогнавшихся лошадей. Манечка, которая,  приняв за погромщика Макара Савчука, прибежавшего сообщить отцу, что  из Бузовицы привезли дешевые кожи, бросилась к его пудовым, измазанным  глиной сапогам, завопила: «Дяденька! Убейте меня! Но сестричку,  сестричку мою не трогайте!»  Маленькая, жалкая, в потной рубашонке, с  горлышком, обмотанным ватой и марлей…  «У мэнэ аж сэрдцэ стало!» –  вспоминал потом Макар, и неизменные слезы застилали ему глаза. Дело  было вскоре после кишиневского погрома. Накануне вечером к Манечкиному  отцу приходили из «комитета самообороны». Принесли тяжеленную трость с  набалдашником. Отец не хотел ее брать, говорил, что этой палкой не  защитит дом от пьяной толпы. А Бася схватила на руки годовалую  Фридочку и шепотом кричала: «Пусть придут! Я выйду им навстречу с  ребенком, и пусть попробуют! пусть убивают, если смогут!»  На это  Басе ответили, что грудных детей убивали особенно жестоко.

    Больная Манечка лежала, накрывшись с головой, но все слышала, и  всю ночь ей мерещились дети, возвратившиеся из школы в изувеченные  пустые дома. Как они разыскивают своих родителей в кладбищенском сарае  и кричат, кричат…  Манечке казалось, что этот крик доносится до нее  откуда-то из-под кровати.

    А утром ее разбудил пудовый топот Макара, которого она увидела  впервые.

    Эту историю иногда рассказывал отец, не питавший слабости к  семейным преданиям. Чаще – мать. И обязательно Макар, когда заходил по  делу или в гости. Без них Манечка давно забыла бы все это. У нее  вообще было странное и счастливое свойство – быстро забывать все  плохое. Поэтому ее собственные истории с течением времени менялись,  обтачивались, как галька, теряя свои мрачные выступы и неприятные  зазубрины. У Фридочки это вызывало некоторую досаду, но она не  уточняла, не подсказывала Манечке пропущенные подробности, тем более  что они часто говорили не в ее, Фридочкину, пользу.

    Взять хоть случай с медвежонком. Манечка рассказывала его до  глубокой старости, и выходило у нее вполне скучно: «У нас в местечке  был чудный доктор! Однажды я заболела, и он приходил к нам несколько  раз. Он мне подарил заводного медведя с барабаном. Это была большая  редкость в то время! Наверно, он стоил больше, чем родители заплатили  за мое лечение!» История эта, когда Фридочка услышала ее впервые, уже  потеряла свое начало. А было так: Манечка сильно простудилась, и Бася  поставила ей горчичники. Бася и сама чувствовала себя скверно: она  была на втором месяце беременности, и ее тошнило с утра до ночи. К  тому же у отца в мастерской неважно шли дела. Бася забыла о горчичниках,  а, вспомнив, сначала испугалась, а потом решила, что горчичники  слабые, раз ребенок молчит. Когда же она их все-таки сняла, то  обнаружила, что вся спина Манечки пошла волдырями. Доктор Бронфман,  пораженный мужеством ребенка, подарил Манечке дорогую игрушку. Манечка  очень гордилась своим мишкой, поставила на буфет между пасхальными  подсвечниками и доставала оттуда очень редко – и то ради Фридочки,  когда та, например, болела и не хотела принимать лекарство. Едва  касаясь благоговейными ручками белого плюша, Манечка устраивала для  Фридочки «спектакль» с пением, но трогать мишку не позволяла.

    Фридочка, введенная в заблуждение пропущенными волдырями, была  поэтому очень довольна, когда заболела настолько серьезно, что к ней  вызвали самого доктора Бронфмана. Доктор видел, что ребенок чего-то  ждет от него, но чего именно – разумеется, не понял. Прощупывая  увеличенные железки под ушами Фридочки, он отводил глаза, избегая ее  строгого, настойчивого взгляда.

    На следующий день, как только Манечка ушла в школу, Фридочка  потребовала у матери медведя. Замученная Бася, слегка посопротивлявшись,  не смогла отказать больному ребенку, попросила только играть с ним  осторожно и не ронять на пол. Ничего такого Фридочка мишке не делала и  даже довольно скоро утратила к нему интерес, но вдруг оказалось, что  одна лапа у него вывернута и болтается, а на левой половине белой  мордочки появилась большая коричневая плешь. В тот день Фридочка  впервые увидела, как Манечка плачет. Громко. Сгибаясь и мотая головой.  И странно: она тут же перестала бояться и чувствовать себя виноватой.  Манечка не могла! не имела права плакать! Это было невыносимо,  противно! Расстроенная Бася хлопотала над Манечкой, как будто это она,  Манечка, больна, и уговаривала: «Ты же добрая девочка! Ты же уже  большая! У тебя же у самой скоро будут дети!»  Тут Манечка разрыдалась  еще горше: оказывается, для них-то, для своих будущих детей и хранила  она, и берегла мишку…

    И что же? Весь этот печальный конец Манечка очень скоро забыла.  И не понимала, почему Фридочка как бы дичится, сторонится ее…

    Да…  Разве угадаешь заранее, во что впоследствии выльется  какая-нибудь пустяковая история, или выброшенная из нее пара слов,  или…  Не из-за такой ли мелочи погибли мои дед и бабка, пятеро их  дочерей и семеро внуков…

* * *

        Подумать только, что все началось с какого-то кружевного  воротничка. Манечка вязала его тайком от всех. Первые несколько рядов  шли трудно, петли выходили тугие, судорожные, но скоро Манечка  уловила нужное движение, и через неделю воротничок был готов.

    Ах, какой стоял красивый летний день! Листва на деревьях еще не  огрубела, не запылилась. Тень была негустая, а солнце не пекло. И все  вокруг – солнце, травы, деревья – выглядело точно так же, как сейчас.  Даже одежки на детях. Разве что победнее.

    Бася с Хивой стирали белье, и младшие дети вертелись вокруг,  любовались снежной пеной. Зюня, самый взрослый из детей, набрал  мыльную воду в чашку и выдувал из нее соломинкой прозрачные гроздья  пузырей, отливающих радугой. Солидный Генрих не участвовал в этом  ребячестве, читал книгу. Хивин Иосиф таскал воду из колодца для мачехи  и тетки. А маленький Анчил сидел, как в клеточке, в перевернутом  табурете, гудел от счастья и тоже пускал пузыри – слюнявые. Женщины  делали вид, что не замечают, как Манечка таинственно снует по двору,  как украдкой макает что-то, зажатое в кулачке, то в корыто, то в таз с  крахмалом. Наконец она ненадолго скрылась в доме и торжественно вывела  оттуда Фридочку, аккуратно причесанную, с большим бантом на макушке и  с крахмальным кружевным воротничком, покрывающим плечи. Фридочка  выглядела так, как выглядит ребенок, который прочел стишок и ждет  аплодисментов.

    – Смотри-ка! – всплеснула руками Ента, мать близнецов, жена  канувшего Моисея, которая и научила Манечку вязать. – А я-то думала,  она уже давно забросила свой воротник! Молодец! Вы посмотрите только,  какие ровные петельки! – И добавила: – Ну, Манька! Ну, повезет  кому-то, кто тебя замуж возьмет!

    И Хива тоже подошла, вытирая о бока мокрые ладони. Посмотрела,  цокнула языком и предложила:

    – Иди, Маня, ко мне в невестки! Лучше, чем мой Йоська, никого не  найдешь! Он добрый, помогать тебе будет! Нарожаете полный дом детей! –  При этом она поймала пасынка за вихор и, ласково трепля, притянула его  к себе.

    Манечка смущенно потупилась, но, поглядывая снизу, отметила с  удовольствием, что Иосиф, хоть и смеется, но смотрит на нее с симпатией,  так, будто предложение Хивы ему по душе. Казалось, он даже собирается  что-то ответить, но тут маленький Бэреле, сын Хивы, бросился перед ним  на колени и взмолился:

    – Иоселе! Братик мой дорогой! Возьми себе мою лошадку, возьми  прыгалку! Только пусть Маня будет моя жена!

    Все расхохотались, даже важный Генрих, даже толстые близнецы,  хотя они и не расслышали, о чем идет речь. И маленький Анчил, глядя  на других, визжал и бил ладошкой по только что напущенной лужице.

    И тут Фридочка изо всех сил ударила Манечку ботинком по  косточке..

* * *

        К сожалению, и о воротнике, и о косточке Манечка очень скоро  забыла и с большим удовольствием до глубокой старости рассказывала,  как Хива однажды предложила ей выйти замуж за Иосифа и как Бэреле  умолял брата: «Возьми все мои игрушки, но пусть Маня будет моя жена».  И этой безделицы хватило моей бабке для того, чтобы всю жизнь  ревновать деда к Манечке, всячески ее избегать, настраивать против  нее детей…

    Да и для самой Манечки разве не важнее было бы запомнить то, что  произошло позднее, когда Манечка пошла искать свою отшлепанную  сестричку?

        Хива очень красиво забинтовала Манечке ногу. Резкая боль прошла.  Ободранная косточка слегка ныла, саднила при ходьбе, но это было даже  приятно. Манечке нравилось хромать.

    День уже остывал. Приближались бесприютные сумерки. Манечка знала,  что сестренка не ушла далеко, и ступила за ворота с великодушной,  прощающей улыбкой. Фридочка действительно стояла в двух шагах от  калитки, среди лопухов и куриной слепоты. Она казалась совсем маленькой.  Злополучный воротничок уродливо висел, сдернутый набок. Манечке вдруг  стало стыдно своей великодушной улыбки. Фридочка выглядела не  виноватой, а обиженной. И было ясно, что идти домой она не захочет.

    Манечка звала ее. Делала вид, что уходит, пугала: «Вот придет  сумасшедший Хаим и заберет тебя!»  Фридочка не шевелилась. Зато  Манечке самой стало страшно. Она поспешила к сестренке и попыталась  поднять ее на руки, но не смогла, хотя Фридочка не сопротивлялась, как  обычно. Манечкины ручки скользнули по тугому неподатливому тельцу, она  опустилась на корточки и заплакала.

    Она не понимала, почему плачет. Что-то мягкое и кроткое переполняло  ее, что-то очень хорошее, но слишком большое для одного человека. И  Фридочка вдруг тоже громко заплакала своим рвущимся баском. Она не  боялась, что мать снова станет ругать ее, пожалуется на нее отцу. Это  было что-то другое. Из сумерек укоризненно смотрели на нее Манечкины  будущие дети, о которых все время толковали взрослые. Они будто  спрашивали Фридочку: «Ты зачем сломала нашего мишку? Ты зачем ударила  нашу Манечку по ноге?»  И Фридочка стояла перед ними одна и как бы  ничья.

    Удивительно, что и Манечка думала тогда о том же. Она клялась  себе, что сколько бы у нее ни родилось детей, больше всех она будет  любить Фридочку.

* * *

Ну? Не лучше ли было Манечке запомнить именно это, а не историю о  том, как бедный Бэреле просил старшего брата уступить ему «невесту»?  Да и почему запомнился именно Иосиф, который женился через каких-нибудь  четыре года, не дожидаясь, пока вырастет Манечка? Кто из соседок не  звал Манечку в невестки! Кому только Бэреле не предлагал свои игрушки!  Стоило Басе вынести во двор какой-нибудь коричневый носок, аккуратно  заштопанный бежевыми нитками, или школьный табель с однообразным  столбиком отличных отметок – женщины начинали ахать: «Нет! Вы видели,  чтобы ребенок так штопал?! Это золото, а не девочка! Расти скорее! Я  другой жены для моего…»  И Бэреле топал со своей лошадкой к  очередному сопернику. Пока, наконец, близнецы не забрали ее, пообещав,  что на Манечке не женятся. Хоть и туповатые были, а выгоду свою  понимали, знали, что Манечка не про них. И действительно, когда  Манечка сравнивала и выбирала среди предложенных ей женихов, близнецы  оказывались на последнем месте. Как-то они несимпатично книзу  расширялись, а кверху сужались наподобие яйца. Особенно же напоминали  яйца их головы. Манечка не хотела, чтобы ее дети ходили с такими  головами.

    Надо сказать, что Манечкины будущие дети вполне реально участвовали  в ее жизни. Манечка знала место, где они находятся, и часто чувствовала  их. Лучше всего это получалось летом. Манечка выходила за околицу, туда,  где начинались бесконечные зеленые холмы. Она видела, как дышит земля  под своей мягкой зеленой шкурой. И сама Манечка невольно начинала  дышать в лад с землей, все глубже, все радостнее, выше сил наполняясь  смехом и звоном. Манечка знала, что это радуются ее будущие дети.  Иногда ей удавалось увидеть их крошечные, ожидающие личики, мельтешащие  под закрытыми веками, как сплошные россыпи цветов. У Манечки сердце  останавливалось – так хотелось поскорее освободить их, выпустить в этот  мир! Главное, она знала, как это сделать, только не решалась. Сколько  раз она подходила к старому коричневому шкафу со светлым зеркалом  посередине, как бы для того, чтобы поправить поясок или ленточку в  косе, и, обмирая от стыда, сладкого ужаса и нетерпения, начинала  потихоньку выпячивать и надувать живот. Сильнее, сильнее…  Таинственный серебристый свет разгорался в глубине зеркала…  Кровь  начинала стучать вразнобой по всему телу. Сначала в ушах, потом в  груди, потом…  Но, уловив это ощущение, Манечка пугалась, заливалась  горячей краской и убегала прочь, подальше от опасного места, и долго  успокаивала, заговаривала свое колотящееся сердце, повторяя: «Рано!  Мне еще рано! Немножко позже!»  Она была уверена, что, надувая живот,  надувает и крошечного, спрятанного там ребенка. И что если бы у нее  хватило смелости, она бы сделала главное, самое трудное усилие, после  которого кожа растянется шаром и ребенка уже нельзя будет втянуть  обратно, как Зюня всасывает обратно в соломинку мыльные пузыри. Манечка  знала, что вынимать оттуда ребенка очень больно и она еще слишком  маленькая, чтобы вытерпеть такую боль.

    Кроме того, Манечка считала, что прежде, чем рожать детей, следует  выбрать для них хорошего отца. Отец должен был обладать теми качествами,  которых, по мнению Манечки, не хватало ей самой: красивым лицом и  приятным голосом. Манечка никогда не огорчалась из-за своей внешности,  но для своих детей желала лучшего. И конечно же, ее дети должны были  хорошо петь. Сама она петь совсем не умела. То есть внутри она пела, и  очень красиво, но наружу звуки выходили постыдно неверные и хриплые.  Ну и, разумеется, отцу ее детей полагалось быть очень ученым.

    Из всего сказанного ясно, что длиннолицый Иосиф, мой покойный дед,  не подходил Манечке по всем трем параметрам. И не только Манечке. Бася  и ее дети были буквально помешаны на красоте, а еще больше – на  образовании. Так что никогда и никто из них не относился к Иосифу как  к возможному жениху для Манечки. А вот в чем права была моя бабка –  так это в том, что Гольдины приняли ее в свою родню без особого  восторга. Она едва умела расписываться, отец ее был портной и вдобавок  самого низкого пошиба.

    Аврума Гольдина, моего щеголя-прадеда, такое родство оскорбляло.  Не позаботившись дать образование собственным сыновьям, он имел все же  какие-то необъяснимые претензии. Демонстративно не появлялся в доме  свата, где всегда стоял запах утюжного пара и заскорузлой ткани,  прожженной потом. К тому же он был обижен на Иосифа, который женился  против его воли и слишком рано.

    Моя бабка такое поведение свекра истолковывала совершенно  неправильно. Ее ввела в заблуждение неоднократно слышанная история о  том, как Бэреле предлагал Иосифу свои игрушки. На самом деле Аврум и  не помнил о существовании Манечки. Это Хива мечтала взять ее в  невестки, но двужильная Хива умерла за год до женитьбы пасынка.

    Наивная Манечка тоже добавляла пищи бабкиной ревности. Она часто  забегала к молодым – не столько из искренней привязанности к  двоюродному брату, сколько ради того, чтобы полюбоваться прекрасным  лицом его юной жены. Город был крошечный, как желтая проплешинка  среди зеленых холмов, и жили молодые почти за углом. Когда же у них  родилась маленькая Хива, Манечка и вовсе зачастила туда. Ни Фридочка,  которая уже ходила в школу, ни четырехлетний Анчил, мягкий и ласковый,  но не по годам самостоятельный, не нуждались больше в постоянной  Манечкиной опеке.

    Моя бабка была еще слишком молоденькая для того, чтобы оценить  такую умелую добровольную няньку. Она считала Манечку нахальной и  навязчивой. Та ничего такого не замечала, а замечала семилетняя  Фридочка, зорко следила своими редко и удовлетворенно мигающими  глазками. Фридочке было приятно видеть, что Манечку не хотят, но  вместе с тем в ней росла и зрела обида на мою бабку, и она до глубокой  старости мстительно и безжалостно пересчитывала бабкины недостатки.  «Ты меня извини, конечно, но твоя бабка была…»  И внушающий, гневный  взгляд сестры не мог ее остановить. «…не очень аккуратная женщина…»  «Конечно! – вступалась за бабку Манечка. – Они жили с ребенком за  ситцевой занавесочкой, а в комнате спало еще восемь человек!»  «А  когда они переехали в город – у нее было лучше?» – спрашивала  невозмутимая Фридочка. «Как было – ты не видела! И нечего повторять с  чужих слов! Она осталась беременная с ребенком на руках, когда Иосифа  забрали в армию! Я хочу, чтобы ты знала, детка: твоя бабушка была  святая!»

    Вот так. А Зоя, родная мамина сестра, считала мою дружбу с Манечкой  предательством…  Что ж, если жизнь наша длится в каком-то следующем  мире, бабушка уже знает правду о Манечке и не сердится на меня. Да и  на Фридочку тоже.

* * *

Сладко ли было Фридочке с самого младенчества…  Ну что бы стоило  взрослым найти какое-нибудь ласковое слово для ребенка! Или хоть не  восхищаться в его присутствии другим ребенком, пусть даже более удачным,  не засыпать похвалами, как именинника!

    И не только посторонние – родная мать! Почему даже к Фридочкиным  пятеркам она относилась так, будто они какие-то завалящие? А вот  Манечкины – те действительно пятерки! И еще соседи добавляли, изучая  Фридочкин табель: «Конечно! Ей же Маня помогает делать уроки!»  И  кончалось все, как обычно, рассуждением о Манечкиных детях: как легко  им будет учиться при такой матери. Ну стоило ли стараться, когда, что  бы ты ни сделал, тебе обязательно покажут, как Манечка сделала это  гораздо лучше. «Так, как Маня вымоет окно…»  «Ни одна старая хозяйка  не заштопает носок так, как моя Манюня!»

    Этой самой Манечкиной штопкой восхищались как-то особенно, и  Фридочка долго не задумывалась над тем, какая это кропотливая,  неблагодарная работа. Но однажды, войдя с улицы в темный коридор, она  увидела в щель приоткрытой двери немую сценку. Горела на столе  керосиновая лампа. Манечка сидела над горой сваленных на кушетку  линялых мужских носков, жестких после стирки. Она вытянула наугад  один – большой, коричневый, с чудовищной дырой вместо пятки, и  попробовала подсунуть под нее круглую коробочку. Но та издевательски  легко проскочила, стукнулась об пол и укатилась в темный угол. И тут  Манечка швырнула носок ей вслед, а потом еще один, и еще! И безнадежно  заплакала.

    Фридочка метнулась обратно во двор. Она не ощутила ни жалости, ни  вины – наоборот, какую-то нехорошую радость. После этого она часто  посматривала с тайной усмешкой на сестру, будто выведала постыдный  секрет ее успеха, но не унизится до того, чтобы им воспользоваться.

    Видно, Манечка подметила эту странную усмешку, потому что однажды  решилась прямо обратиться к Басе. «Мама! Ведь ты всех нас любишь  одинаково! Зачем же ты все время выделяешь меня?»  И Бася ответила:  «Да. Каждый из вас мне дороже, чем моя жизнь. Но я каждому знаю  цену…»

    Так уж случилось, что Фридочка услышала и это…

    Не надо думать, что Фридочка уже тогда возненавидела сестру. Вовсе  нет. Но она мечтала о том, чтобы Манечка куда-нибудь уехала. Ну, хоть  в Америку. Тогда она, Фридочка, показала бы всем, что может и резать  лапшу, и мыть полы, и штопать эти дурацкие носки. Подумаешь! Сначала  стянешь дырку продольными стежками, потом поперечными, пропуская нитку  решеточкой…

    Задуманный подвиг Фридочка так и не осуществила, даже когда  осталась в доме единственная из всех детей.

* * *

      Эту эпоху отъездов открыл Аврум, мой прадед. Он еще в девятьсот  пятом году начал всем внушать, что в России оставаться нельзя, и после  смерти Хивы укатил в Америку с маленьким Бэреле. От него прибыло одно–  единственное письмо, где он сообщал, что ничего не смог разузнать о  брате (о Моисее, который привозил в Козинец китайские прыгалки). На  Басино письмо, где она спрашивала, не может ли он принять на первое  время ее старшенького, Зюню, Аврум не ответил. Иосифу он тоже не  писал – все сердился за непрестижный брак. Впрочем, в четырнадцатом  деда забрали на фронт, а бабка читать не умела. Бася боялась, что и  Зюню заберут на войну. Она была уверена, что сына убьют. Смотрела на  его рассеянно моргающие глаза, сутулую спину и плакала. Его и убили.  Через пять лет. В Америке. Застрелил должник, к которому он явился со  свидетелями требовать свои законные деньги. Зюнина молоденькая жена  осталась совсем одна, беременная и без всяких средств. Ее письма были  закапаны слезами, но ехать к родителям мужа она отказалась. Писала,  что лучше умрет от голода, но в Россию не вернется. Она так и не  поняла, что Козинец – это уже не Россия, а Румыния…

* * *

        Россия была совсем рядом, за рекой. Но теперь река называлась  «граница», и по ту сторону границы оказались Басины дети: Генрих и  Манечка. Манечка – случайно. Она поступила в каменец-подольский  пединститут за год до того, как Бессарабию захватили румыны. А Генрих  переплыл реку ночью, с десятками других участников восстания. Ни о  Манечке, ни о Генрихе ничего не знали. Теперь Россия была дальше, чем  Америка.

    Впрочем, после того, что случилось со старшим сыном, у Баси и к  Америке не было доверия. Да и к жизни вообще. Думаешь, что выбираешь  самый лучший, самый надежный вариант, а что из этого выходит? Выходит,  что ты сам послал свое родное дитя на смерть. Бася зареклась принимать  за детей важные решения. И когда Фридочка объявила, что поедет учиться  в Яссы, не стала ее удерживать. Хотя и боялась, что если Россия вернет  себе Бессарабию, Фридочка останется в Румынии одна.

    За последние годы Бася, разлученная со старшими детьми, сильно  привязалась к Фридочке. Фридочка не стала ей помощницей, но Бася  этого и не ждала. Девочке и так приходилось туго: румынский язык ей не  давался, а без него нечего было и думать о высшем образовании. Потом  она уехала. Приезжая на каникулы, оказывалась в положении драгоценной  гостьи. Бася, еще не старая, легко справлялась с опустевшим домом.  Младшая дочь казалась ей ребенком. Так что когда в один из своих  приездов Фридочка самостоятельно замесила и испекла коржики, Бася была  ошарашена. Она надкусывала их с некоторым недоверием, будто боялась  розыгрыша, но коржики были вполне удачные, не стыдно и людей угостить.  Поднося их гостям, Бася неизменно повторяла: «Ну! Как вам нравится?!  Моя Фридочка сама испекла печенье!»

* * *

        Это были знаменитые «Фридочкины палочки», которые она пекла всю  жизнь. Ни одно из новомодных изобретений не соблазнило Фридочку  изменить своей первой любви. Этими «палочками» она щедро набивала  полиэтиленовую торбу, когда подходила к концу неделя, которую я обычно  проводила у них в начале мая. В Киеве к этим «палочкам» никто не  прикасался, пока не кончались Манечкины воздушные пирожные, трехслойные,  пятислойные, с шоколадом и безе, лимонной цедрой, пьяной вишней и  розовым вареньем…  От них нельзя было оторваться, дети собирали  мокрым пальцем крошки из опустевшей коробки – и только через несколько  дней после этого наступала очередь «палочек». Палочки были жестковаты,  но прекрасно шли с чаем, их хватало надолго, и чем меньше их оставалось,  тем их больше хвалили, а о Манечкиных волшебных пирожных к тому  времени успевали позабыть.

    Фридочке было бы приятно узнать о таком реванше. Впрочем, она в  своих «палочках» и не сомневалась никогда. И всю жизнь рассказывала  эту историю, с удовольствием воспроизводя удивление матери: «Как вам  нравится?! Моя Фридочка…  сама…»

* * *

       Это была одна из немногих Фридочкиных историй, где речь шла о ней  лично. Разумеется, она опускала не слишком лестные для себя подробности:  соседи не выказывали Басе ответного воодушевления; по их мнению,  Фридочке давно уже пора было и печь, и еще много чего делать. Ее снова  и снова сравнивали с Манечкой, о которой почти десять лет ничего не  было известно. Полагали, что Манечка давно уже замужем, растит детей,  что дети у нее здоровые и красивые, а в доме «все блестит». Шепотом  желали Басе поскорее встретиться с предполагаемыми внуками. Это была  «политика»: за такие намеки могли и посадить. Румыния не собиралась  возвращать России Бессарабию, но все понимали, что Россия с этим не  смирится. Шептались о каких-то переговорах, ультиматумах, ходили по  рукам затрепанные вырезки из русских газет.

    Бася очень боялась за Анчила и просила его не путаться в «такие»  дела». Анчил клялся, что ни к чему «такому» не имеет отношения. Но  чутье не обмануло Басю: однажды выяснилось, что сын ей лгал и что ему  грозит арест, если он не уйдет за границу. Что могла сказать Бася? Да  ее никто и не спрашивал. Анчил попрощался, надел конфедератку и ушел.  Бася утешалась тем, что он бежал не в какую-то Америку, где нет ни  одной родной души. Он бежал к брату, к сестре, которая его вынянчила.

    Соседям наплели что-то про невесту в Будапеште. И все поверили в  эту глупость: из сморчка Анчила вырос очень красивый парень с ласковыми  голубыми глазами, густой светло-русой шевелюрой и особой деликатностью  в каждой черточке, в каждом движении. Кто-то досочинил от себя, что  невеста богатая. «Конечно! Такой красавец мог найти невесту и в  Париже…»

    Фридочка с усмешкой прислушивалась к разговору соседок с матерью.  Она стояла на крыльце и думала о том, что вот эта трава, вытоптанная в  середине двора – как пятка на старом носке – раньше называлась «Россия»,  а теперь «Румыния», что точно такая же растет на той стороне, и  восторженного наивного Анчила это, должно быть, удивляет. Впрочем, там  уже Маня взялась за него, не дает оглянуться. Тараторит, расспрашивает  его обо всех. И о ней, конечно, о Фридочке. А бедному Анчилу и сказать  нечего…

    Так она стояла босая, на теплых пыльных досках и не знала, рада  она или огорчена, что осталась одна. Как раз в это время улучшали и  без того приятную наружность Анчила. По намокшей в Днестре  конфедераточке бдительные деревенские бабы, к которым он бежал,  радостно размахивая руками, сразу признали в нем шпиона и сдали, куда  следовало. Анчила били по лицу с двух сторон, встречным ударом не  давая ему упасть на пол. Он быстро перестал что-либо соображать и не  понимал, в чем должен сознаться. Это его и спасло. Осталась только  несимметричная ямочка на подбородке, которая очень ему шла. Она  придавала лицу Анчила иронически-игривое выражение, вовсе не  соответствовавшее его внутренней сути, и впоследствии вводила в  заблуждение женщин, в особенности – ревнивую Юдифь.

    Да…  Фридочка, стоя босиком на теплых досках, кругом ошибалась.  Не тараторила Манечка, не угощала, не хвастала детьми…  Она сидела  на согретой солнцем деревянной лавке и видела те же облака, на которые  смотрела Фридочка. Рядом с ней сидела и читала наизусть стихи Тютчева  Юдифь, верная подруга, перебравшаяся в Манечкину комнату через полгода  после того, как Манечка перестала получать письма от Аркадия Исааковича.

    Сначала он писал раз в неделю, потом – раз в месяц, потом…  Манечка была готова к этому. С того дня, как доктор Кацнельзон с  неглубоким профессиональным сочувствием объявил им, что детей у Манечки  быть не может, она ждала разрыва и гадала лишь, как это произойдет. Она  не только не осуждала Аркадия Исааковича, но была просто рада за него,  когда подвернулась эта работа в Семипалатинске. Аркадий Исаакович не  бросал Манечку – это партия посылала его как талантливого инженера туда,  где трудно, и неразумно было брать с собой женщину на неведомое,  необжитое место. Речь шла о том, что он вызовет к себе Манечку, как  только устроится. Но, прощаясь на вокзале, оба знали, что больше не  встретятся.

    Сосед по купе, с которым Аркадий Исаакович по-дорожному быстро  сошелся, обратил внимание на то, как приготовлена и уложена его  провизия. «Вот даже по такой мелочи видно человека! – сказал он. –  Бьюсь об заклад: у вас замечательная жена!»  «Да!» – искренне отозвался  Аркадий Исаакович, и у него сжалось сердце. Он знал, что после Манечки  ни с одной женщиной ему не будет хорошо. И дело не в том, что она  прекрасно готовит, красиво подает. Не в том даже, что она умудряется  переделать за день сотню дел и при этом всегда быть свободной. Манечка  проживала каждый свой день, как праздник. И Аркадий Исаакович понимал,  что ни в ком уже не найдет этого сочетания легкости и надежности. Но  он сознательно шел на жертву. Он хотел детей. И не каких-то приютских,  к которым нужно привыкать и привязываться, а своих собственных, свою  кровь…

    Для друзей Манечки и Аркадия Исааковича их разрыв был  неожиданностью, в которую трудно поверить. Все приняли Манечкину  сторону и всячески старались ее поддержать, в чем не было никакой  надобности. Манечка любила Аркадия Исааковича и вовсе не стремилась  его разлюбить. Самолюбие ее задето не было. Более того: теперь у нее  были развязаны руки, и она могла взять на воспитание сироту. Манечка и  сделала бы это незамедлительно, если бы как раз после отъезда Аркадия  Исааковича не родился сын у Генриха. Мирра – жена Генриха,  ответственный работник с греческим узлом и римским профилем – с  младенцем не справлялась. Ему взяли няню, но и Манечкина помощь была не  лишней. Маленький Ким, страшно симпатичный, хотя и смахивающий слегка  на черепашонка, стал для Манечки лучшим отвлекающим средством. Куда  лучшим, чем Юдифь, которая считала, что подруга так хорошо держится  благодаря ее такту и вниманию. Снимать одну комнату на двоих выходило  дешевле, другого проку от Юдифи не было. Она оказалась совершенно  беспомощной в быту.

    Впрочем, Манечке не составляло никакого труда вести хозяйство за  двоих. Юдифь она считала существом возвышенным, говорила всем, что она  необычайно образованна, что у нее не лицо, а лик мадонны, и голос, как  у оперной певицы. Что ж, Юдифь действительно могла читать Библию на  иврите, недаром она родилась в семье раввина. Но глубину ее познаний  Манечка оценить не могла, – так же, как глубину ее рассуждений о  превосходстве Тютчева над Пушкиным, как и напористое, не слишком точное  исполнение итальянских арий. Что же касается ее лица, то оно и вправду  было значительным. Казалось, что Юдифь, даже надевая ботики, даже  доедая груши из компота, не забывает о пережитом ею погроме и о всех  унижениях, выпавших на долю ее народа. Да и всего человечества вообще.  При этом взгляд ее был доброжелателен. Юдифь смотрела на вас так, будто  отпускала ваши грехи, но…  грехов она прозревала гораздо больше, чем  было их на самом деле.

* * *

        Через много лет трезвая Фридочка после первой же встречи с Юдифью  сказала: «Эта мишигене считает, что она самая порядочная на свете!».  Довольно точный диагноз, но Фридочка повторяла его слишком часто, так  что с годами злорадный юмор потускнел и истерся. К тому же завершалось  это всегда камнем в сторону Манечки. «Только моя сестра могла завести  себе такую подружку! И еще сосватать с ней брата! Он ей в сыновья  годился!» – в трехтысячный раз повторяла Фридочка, и Манечка в  трехтысячный раз отвечала: «Он со мной не советовался!»  И в голосе ее  было не только привычное презрение к издевкам сестры, но и непрошедшая  обида на брата.

    Как? Где это могло произойти? Когда Юдифь торжественно сообщила,  что она беременна от Анчила, Манечка испугалась, не сошла ли ее  подруга с ума. Не из-за разницы в возрасте – не так уж она была  велика. Но Манечка не могла припомнить и пятнадцати минут, когда бы  Анчил с Юдифью оставались наедине! И всего-то он прожил в Каменце  четыре дня! Правда, Юдифь принимала самое активное участие в событиях  тех дней. Именно она первая увидела и узнала Анчила: красивый парень,  дергающий хозяйскую калитку, был очень похож на некрасивых Генриха и  Манечку. «Маня! – закричала Юдифь. – Смотри! Ведь это твой брат!»  Потом она сливала ему на руки воду, подавала полотенце. Ей было проще,  чем брату и сестре, отвыкшим друг от друга за десять лет. Анчила  смущали Манечкины хлопоты, вопросы, налезающие друг на друга. Он  отвечал скучно и односложно. «Мама? Да ничего, нормально. Папа? Как  всегда, работает. Фридочка скоро получит диплом фармацевта…»

    Бедный Анчил чуть не обрадовался, когда Манечка спросила о Зюне.  Он не знал, что она уехала задолго до всей этой истории, и рассказывал  с большим жаром, хотя Зюню помнил очень смутно. Как, впрочем, и сама  Манечка. И чем меньше искреннего горя находила она в своей душе, тем  горше плакала и убивалась.

    То же было и с Генрихом. Он выразил свое горе энергично, но кратко,  и легко перешел к следующей теме. Вообще Анчилу с ним было проще, чем  с Манечкой. Генрих, грузный, твердый, как бизон, не стесняясь, тискал  братишку, толкал его в плечо, откровенно им любовался. В отличие от  Манечки, которая все пыталась воссоединить прошлое с настоящим и искала  в лице Анчила знакомые черты, следы детства, Генрих просто знакомился  с новым человеком, и этот человек ему нравился.

    Радостный голос Генриха гудел и бухал в глухом зеленом переулке.  Темнело. Решено было, что на эту ночь Анчил, у которого стали слипаться  глаза, останется у Манечки.

    Манечка в ту ночь почти не спала: ей было тесно на одной кровати с  Юдифью. Ночь была светлая, и она видела, как Анчил спит, свернувшись  на боку и подложив под щеку сложенные ладони. Совсем, как прежде. Ее  маленький Анчил…  Манечка истаивала от нежности, почти такой же, как  тогда, когда он сидел в перевернутой табуретке, бил ладошкой по только  что напущенной лужице, слюнил и визжал, пытаясь что-то ей объяснить…

    На следующий день был торжественный обед у Генриха. Разумеется,  пригласили и Юдифь, но Анчил не сказал ей и двух слов. Манечка видела,  правда, как она трогает ямку на его подбородке, но он всем давал  потрогать это первое в новой жизни благоприобретение. Анчил великодушно  прощал советской власти. Он был пьян. От вина, от всеобщего внимания,  от непривычной обстановки. Ему казалась роскошной мебель в квартире  Генриха, посуда, даже еда. Разве Анчил впервые ел бульон с варениками?  Но Миррины вареники были крошечные и вычурно слепленные, бульон был  так хрустально прозрачен и так романтично плыла в нем по кругу темная  веточка петрушки, что Анчил не решался опустить туда ложку. Мирра,  царственно управлявшая столом, бросала на него ласковые ободряющие  взгляды. Впрочем, Анчил не очень нуждался в поддержке. Он быстро  освоился и даже старался ухаживать за другими гостями, в особенности  за двоюродным братом Иосифом, его женой и их многочисленными  хорошенькими дочками.

    Незнакомый с реалиями местной жизни, Анчил сочувствовал моему  деду, одетому в жиденький костюмчик и плохо отглаженную рубашку. Анчил  не знал еще, что это для «интеллигента» Генриха честь – принимать за  своим столом передового рабочего. И беспокойный вид моей бабки он  истолковал неправильно: бабка не тушевалась. Ее просто раздражало  поведение дочек, обожание, с которым они таращились на Манечку. В школе  Манечка никак не выделяла племянниц среди других учеников, а тут без  конца подкладывала им в тарелки. Младших целовала и тискала, со  старшими доверительно шепталась…  Хива и Зельда были почти невесты.  Анчил поглядывал то на одну, то на другую, вгонял их в краску и все  удивлялся мысленно, как это у Иосифа и его замученной жены родились  такие хорошенькие дети. Он не помнил, какой красавицей была моя бабка  в молодости. Собственно, он и Манечку с Генрихом помнил очень смутно.  Единственным знакомым лицом показалось ему, как ни странно, лицо Иосифа.  Но и тут он ошибался. На самом деле это длинное лицо, с глазами,  спокойно прозревающими истину, он видел на портрете моего прадеда,  непутевого Аврума. На портрете, который Бася сняла со стены лишь  тогда, когда из Америки сообщили о том, что Аврум снова женился.

* * *

        На следующий день Генрих просвещал брата. Он объяснил ему, что  упоминать о родичах, проживающих в Америке, не следует. Более того –  посторонним не нужно знать и о родственниках, оставшихся в Румынии.  Генрих растолковал Анчилу, что история с ямочкой – не роман Майн Рида,  а очень серьезная неприятность, из которой он выпутался чудом. Теперь  он должен уехать как можно дальше. По возможности не задерживаться  подолгу на одном месте. И к тому же сменить фамилию, как это сделал  сам Генрих, хотя он как участник Татарбунарского восстания мог бы  иметь значительные льготы.

    Через два дня Анчил, слегка приодетый, уехал. Манечка плакала, но  с Генрихом не спорила. Теперь он был главой семьи. Тот самый Генрих,  который когда-то и в сторону младших не смотрел, вникал в каждую  мелочь их жизни, не говоря уже о проблемах серьезных. Манечка  слушалась его беспрекословно.

    Восстала она лишь однажды: когда Генрих через полгода после  отъезда Аркадия Исааковича собрался в Семипалатинск его возвращать.  Манечка воспротивилась этому с такой твердостью, что даже сама  испугалась. И когда через какое-то время Генрих запретил ей взять  ребенка из детдома, она подчинилась. Генрих считал, что наилучший  вариант для Манечки – выйти замуж за вдовца с детьми. Но поскольку  время шло, а таковой все не находился, он надумал, что Манечка могла  бы взять на воспитание ребенка многодетных родственников. Однажды он  имел неосторожность заговорить об этом с Иосифом. Предложил Манечкину  помощь. Твоя жена, дескать, снова беременна, ей трудно справляться с  семерыми детьми…  Маня могла бы взять к себе Бэллочку, ребенок очень  привязан к ней, она сможет дать ей хорошее образование…

    После этого предложения бабка моя возненавидела Манечку  окончательно. Стала наговаривать на нее дочерям, пугала, что Манечка  хочет забрать у них папу. Всплыла на свет перекрученная до  неузнаваемости история с детским сватовством. Манечка ничего не знала  об инициативе Генриха. Она не могла понять, почему девочки стали ее  дичиться. Впрочем, очень скоро жизнь развела их самым естественным  образом: Генрих и Иосиф, много лет прожившие в одном доме, получили  квартиры в разных концах города и встречались теперь лишь по большим  праздникам. И можно ли упрекать Манечку в том, что после десяти лет  самых формальных отношений, растерянная, заметавшаяся в ошалевшем от  первой бомбежки городе, она не вспомнила о семье двоюродного брата…  И что бы она могла сделать, если бы вспомнила?..  Но моя тетя Зоя всю  жизнь считала Манечку виновницей гибели моего деда, бабки, всей их  семьи и демонстративно избегала встреч с Манечкой, когда та приезжала  в Киев. Может быть, какую-то роль здесь играла и неосознанная детская  ревность: ведь тогда, давным-давно, Манечка выбрала не ее, а Бэллочку,  ее сестричку. Откуда было Зое знать, что никого из них Манечка не  выбирала? Напротив, как раз тогда она решила ослушаться Генриха и уже  два раза тайно ходила в приют. Стояла у железной ограды, смотрела, как  на площадке возятся малыши. Все они были одинаково одеты и пострижены  налысо. Завидев Манечку, они бросали свои игры и подтягивались к забору.  Манечка смотрела на них и не могла решить, который из них вызывает в  ней больше тепла и жалости. Ей нравились все.

    Она несомненно, осуществила бы задуманное, но в конце той бурной  осени, мельком глянув на Юдифь, которая, по своему обыкновению, скинув  ночную рубашку, не спешила набросить халат, Манечка вдруг поняла, что  Юдифь вовсе не поправилась благодаря ее стараниям – она просто  беременна.

    Юдифь, давно готовившаяся к этому разговору, объявила, что ребенок  этот – от Анчила, но она ни на что не претендует и через месяц уезжает  к родителям. Лицо ее сияло благородством и самоотречением, и если бы  Юдифь не стояла раздетая, она была бы похожа на мадонну как никогда.

    Манечка не поверила. Даже тогда, когда Анчил написал, что это  действительно его ребенок и что он как честный человек…  Манечка  решила, что это просто рыцарский поступок мужчины. Она поверила только  тогда, когда увидела Шурика – розовый носик бульбочкой, светлые, широко  расставленные глазки.

    Но ни разу, ни разу она не вмешивалась, не уговаривала Анчила  жениться! Она выходила из себя, когда Фридочка нагло излагала свою  версию события, о котором знала исключительно с Манечкиных слов.  «Конечно! Она увидела ребенка и стала Анчила уговаривать…  Что ему  оставалось делать? Он забрал эту чокнутую Юдифь к себе…»  А Манечка  в трехтысячный раз огрызалась: «Как ты можешь такое говорить, когда  тебя там не было!» На что Фридочка отвечала иронической гримасой:  дескать, знаю тебя!

    Правда была в том, что Манечка действительно полюбила ребенка с  первой секунды. Эти бархатные пяточки, этот кисловатый запах мокрой  шейки…  Да и чем, собственно, была плоха Юдифь? Неважная хозяйка?  Зато лицо, голос, Тютчев…  Это ведь потом выяснилось, что Юдифь  несносно ревнива. Несколько раз в году она обрушивалась на Манечку с  подросшим ребенком, ставила среди комнаты плохо сложенный чемодан и  рассказывала очередную глупую историю о студентке-однокурснице,  позднее – о чертежнице-практикантке, о недавно переведенной в отдел  инженерше…  «Я больше не в состоянии терпеть его мерзости! – лучилась  Юдифь печалью и гневом. – Мы сами сумеем поставить ребенка на ноги!  Он может жить себе как хочет, а я остаюсь с тобой!»

    Как по Манечке – так пусть бы Юдифь свою угрозу исполнила. Шурик  был источником непрерывных удовольствий: купание, кормежка, стирка и  починка милых детских тряпочек, игры и стишки. С Манечкой он становился  живее и спокойнее. Юдифь много занималась им, но делалось это нервно,  с излишней страстью. Как-то Манечка застала ее на полу с распахнутой  на груди блузкой. Она совала столовый нож в ручку ревущего от ужаса  ребенка и повторяла: «На! Убей меня, убей!»  У Шурика лицо и рубашечка  были перемазаны манной кашей…

    Манечка с ужасом представляла себе, какие безобразные сцены должны  были происходить между Юдифью и Анчилом. Она жалела брата и всегда  огорчалась, когда от него приходило письмо, где он в очередной раз  доказывал свою невиновность. Затем он являлся собственной персоной,  просил у Юдифи прощение неизвестно за что и увозил жену и сына на  великие стройки Урала и Сибири. До следующей ссоры.

    Как-то Анчил попросил сестру поговорить с Юдифью. «У нее есть  ужасная привычка! Ты не поверишь: она иногда ходит по дому совершенно  голая!»  Манечка поверила. И, дождавшись случая, начала издалека.  «Юдифь! Зачем ты поспешила раздеться, когда вода еще не готова? В  квартире холодно. А главное – может вернуться Анчил, и ему это будет  неприятно».  Юдифь слова Манечки развеселили. Ответила она слегка зло  и с чрезмерно выраженным превосходством. В том смысле, что если бы  Манечка понимала в подобных вещах, Аркадий Исаакович не бросил бы ее.  Манечка промолчала, но Юдифь сама поняла, что переборщила, «плюнула в  колодец». И в следующий раз бежала от Анчила к сестре в Ленинград.  Манечка тосковала о Шурике, боялась, что ребенок ее забудет, но Юдифь  к себе не звала.

    Манечка решила, что больше не станет терпеть чужую бестактность.  Этот кратковременный бунт был вызван не только грубостью подруги.  Незадолго до того по городу прошли слухи, будто бы Аркадий Исаакович  женат, имеет двоих детей и очень несчастлив в браке. Знакомые поспешили  передать это известие Манечке, наивно полагая, что оно ее обрадует.  Советовали выехать под каким-нибудь предлогом в Семипалатинск и…  Можно ли было хуже понимать человека?!  Чтобы Манечка разбила семью,  оставила двоих детей без отца? Да она и на секунду не допускала такой  мысли! Разве что иногда, в изнурительной бессоннице трех голодных лет  мерещилась картина: вот она возвращается с работы – а под ее дверью  сидят на чемодане два худеньких неухоженных мальчика. «Я знаю: меня  нельзя простить, – раздается низкий ласковый голос Аркадия Исааковича. –  Но ты не оставишь в беде этих несчастных сирот!»  Нет!  «…этих  несчастных детей, брошенных легкомысленной матерью!»

    Но может ли человек отвечать за свой бред? Днем-то Манечка  держалась. И даже помогала многим. А вот ночью…  Напирало нелепое…  Или просто снилось? То Иосиф с женой умерли от голода, а девочки пришли  к Манечке, и она их спасла. То из Америки привозят к ней дочь покойного  Зюни, которая, вопреки здравому смыслу, все представлялась Манечке  младенцем. То – совсем дикое!  – умерли Генрих с Миррой, и она осталась  с Кимушкой…

    В те годы она особенно привязалась к Кимушке. Поздно вечером,  семеня по темным скользким улицам и стараясь не выдать видом своим  цепенящий страх, она прятала в муфте неслыханную драгоценность вроде  кусочка сала или похожего на замазку пирога, которым ее угостили в  каком-нибудь благополучном доме. Несла – и радовалась, что не успела  взять в приюте ребенка и не должна теперь делить этот жалкий кусочек на  две части. По сравнению с другими семья Генриха существовала довольно  сносно, но Манечка не доверяла невестке: стоило Манечке, замешкавшись,  не сунуть свой гостинец сразу в рот ребенку – и Мирра все съедала сама.  Причем – мимоходом, с царственным безразличием. Манечка с трудом  сдерживала слезы и не знала, чего ей больше хочется: вцепиться в  греческий узел невестки или ударить кулаком брата, с обожанием  созерцающего ее жующий римский профиль. Кимушка покорно моргал светлыми  черепашьими глазками.

    Манечка решила, что целиком посвятит себя этому ребенку, раз он  сирота при живых родителях. Но тут началась история с Петенькой. Вернее,  с Лизой, молоденькой преподавательницей рисования, которую Манечка в  буквальном смысле вытащила из проруби. Бывший завуч, обманувший Лизу,  уехал из города, неизвестно было, где его искать…  Манечка считала,  что искать его и незачем. Она обещала Лизе, что поможет ей вырастить  ребенка и даже полностью возьмет на себя его воспитание, если Лиза  этого захочет. Почти год после родов Лиза прожила в Манечкиной комнатке,  потом вдруг съехала на свою старую квартиру. И Петеньку, разумеется,  забрала. Но она часто водила его к Манечке в гости и учила называть ее  «мама-Маня».

* * *

        Это была одна из любимых Манечкиных историй. Фридочка же ее не переваривала, и когда доходило до «мамы-Мани», обязательно  отворачивалась и передразнивала с задубевшей от старости издевкой:  «Мама-Шманя!»  Будто знала достоверно, что все это неуклюжая  сентиментальная выдумка. «…Он приезжал ко мне несколько раз, когда  учился в военном училище, – продолжала Манечка, делая вид, что сестры  и в комнате-то нет. – Он всегда говорил: мне повезло, у меня две мамы».  Эти слова Фридочка сопровождала глубоким ядовитым вздохом или даже  вставляла чуть слышно: «Ночевать было негде…»  При этом она украдкой  посматривала на меня, пытаясь угадать мое отношение к Манечкиному  рассказу. Честно говоря, я тоже его не любила, и мне всегда было  неловко за Манечку. Но к Манечкиному девяностолетию прибыла телеграмма  из Свердловска, начинавшаяся словами «Дорогая мама номер два…»  И с  тех пор рассказ о Петеньке начинался с небрежного Манечкиного приказа:  «Достань папку».

    – Конечно! Я же младшая! Меня можно гонять, как девчонку, – бурчала  Фридочка, сползая боком с дивана. Кряхтя, наклонялась к комоду и  доставала папку с письмами, телеграммами, коллажами, склеенными из  старых фотографий, новыми фотографиями: Манечка среди корзин с цветами,  среди пожилых радостно возбужденных людей. А рядом с нею – неизменно –  случайно обласканная Фридочка. Обе они прекрасно помнили, что я уже  видела «юбилейную» папку, но были рады случаю просмотреть ее лишний  раз, послушать телеграммы в моем чтении. «Дорогая наша Картошка!» –  начинала я, и Манечка тут же перебивала:

    – Так меня дети называли в Каменце. Я не обижалась. Картошка –  это, конечно, не виноград и не ананас, но без нее обойтись трудно. Я  чудную картошку выращивала на школьном подопытном участке. Во время  голода мы смогли организовать в школе горячие супы. У нас ни один  ребенок не умер! Да…  Картошка так картошка. Что обижаться? Разве я  сама не знала, что у меня нос картошкой?

    Действительно. И не только нос. Во всем Манечкином облике было  что-то простое и незамысловатое, но приятное и надежное, как этот  незаменимый овощ, – особенно в старости, когда кожа ее потемнела, а  густые курчавые волосы стали пыльно-серыми. Манечка с удовольствием  посмеивалась над собой, над своим носом. Это нетрудно, когда окружающие  постоянно повторяют, что в тебе «море обаяния и симпатии» и что ты  умудряешься быть нарядной и подтянутой «при любых обстоятельствах».

    «Вы входили в класс и останавливались у двери ровно на одну минуту,  и за эту минуту стихал любой шум. Не только потому, что Вас уважали.  Нам было интересно, какой у Вас сегодня воротничок, манжеты, шарфик…  А ведь это было в те самые страшные годы, когда все вокруг так  опустились…»  «Я помню, как во время голода Вы учили нас варить суп  из травы и корешков. Я и сейчас варю такие супы. Мои внуки часто просят:  «Свари, бабушка, суп Марьи Давидовны…»  Жалко только, что сейчас  нельзя найти многие из тех травок, которые Вы нам показали…»  «Помню,  как Вы учили нас переделывать старые платья и дырки от моли перекрывать  вышивкой»  «Я уже старая, со склерозом, а до сих пор помню про ядро и  протоплазму…»  «Я могла рассказать Вам то, что никогда не рассказала  бы своей матери…»  «У Вас, как у доброй матери, всегда находилось  время, чтобы выслушать и помочь… в те страшные годы Вы одна…»

    – Это была чудная девочка! У нее в тридцать первом забрали отца…

    – В прошлый раз ты говорила, что в тридцать седьмом! А теперь уже  в тридцать первом! – радовалась Фридочка, что поймала сестру на ошибке,  которая ставила под сомнение все Манечкины рассказы.

    Но Манечка не смущалась. Страшных лет выпало на ее долю так много,  что и с ее поразительной памятью немудрено было что-то перепутать.

    – Это была дурацкая история с керосином. Люди пострадали ни за что!  Но Фрида все знает лучше меня – даже то, что я сама ей рассказала.

    По правде говоря, Фридочка действительно этим грешила. Особенно там,  где дело касалось Анчила и Юдифи. Последний раз Фридочка видела брата в  тот день, когда он вышел из дому в своей конфедератке. Но стоило ее  послушать – и создавалось впечатление, что она лично участвовала во  всех коллизиях этого неудачного романа, но не смогла противостоять  Манечке, которая сначала свела брата с подругой, а впоследствии мирила  их двадцать раз вместо того, чтобы настаивать на их окончательном  разрыве.

    Все это были неверно истолкованные, перекрученные Манечкины слова,  всплески ее бессильной горечи. «Он хотел уехать – и мне надо было тут  же увезти его оттуда!» – часто повторяла Манечка. А Фридочка  выворачивала это так: «Он уже бросил эту сумасшедшую, ушел от нее, так  Маня должна была выехать на Урал, чтобы снова их помирить! От этого он  и погиб!»

    Ну как тут не выйти из себя?! Манечка держалась из последних сил.  Ведь она сто раз объясняла Фриде, что Анчил с Юдифью помирились года за  два до ее поездки на Урал! Да, она радовалась, что семейная жизнь брата  наконец наладилась, но Манечкиной заслуги здесь не было никакой. Это  Юдифь, давно искавшая предлог для примирения с Манечкой, вызвала ее в  Соликамск якобы для того, чтобы познакомить с Юрием Николаевичем  Заваровым, другом Анчила.

* * *

        Об этом неудавшемся сватовстве Манечка сестре не рассказывала,  хотя не было тут ничего унизительного. Заварова с его двенадцатилетней  Катей пригласили на обед в честь Манечкиного приезда. В отличие от  своего отца Катенька сразу поняла, в чем дело, и смотрела на возможную  мачеху с откровенной неприязнью. Ночью она расплакалась, раскашлялась,  и перепуганный Заваров дал ей слово, что никогда не женится. Счастливая  Катя тут же свернулась калачиком и уснула.

    Манечка об этой ночной сцене Манечка догадывалась. Заваров больше  не приходил, а Манечка о нем почти не вспоминала. После рослого  черноусого Аркадия Исааковича ни один из тех мужчин, с которыми  знакомили Манечку, не вызывал в ней ожидаемого чувства. Она проверяла  себя так: закрывала глаза, когда поблизости раздавался звук их шагов,  прислушивалась к биению своего сердца. Сердце билось приветливо-ровно,  не соскакивало с места, как это бывало с Аркадием Исааковичем. Впрочем,  она упускала из виду, что подобные вещи вообще слабеют с годами; не тот  уже был возраст, чтобы обмирать от звука шагов.

    Заваров был человек порядочный, надежный, но Манечка даже лица его  толком не запомнила. Она очень хорошо провела неделю. Они с Шуриком  заново привязались друг к другу. Шурику исполнилось семь, он был  смышленый малыш и страшно скучал со старой молчаливой нянькой, на  которую его оставляли родители. Шурик любил поговорить. Он плакал,  когда речь заходила о Манечкином скором отъезде, и ей это было так  приятно…  Чтобы не травмировать ребенка, она заранее сложила свой  чемодан. И это оказалось как нельзя кстати.

    В день Манечкиного отъезда, часов около четырех, за ней прибежала  перепуганная Катя. Темнело. Они торопились, увязая в глубоком снегу. В  квартире Заваровых стояли лужицы от натоптанного снега. Анчил в мокрой  рубашке метался по комнате. «Вот так он и прибежал! в одной рубахе! без  шапки! весь в снегу!» – ужасалась Катя. Она впервые видела, как плачет  взрослый мужчина, к тому же тот, в которого она тайно, по-детски была  влюблена. Но Манечка прямо с порога начала отдавать ей короткие и  спокойные приказы, и Кате передалась эта трезвая деловитость. Она с  радостью бегала за полотенцем, за водкой, за теплым отцовским бельем,  за ведром и тряпкой, и страстно ждала новых Манечкиных поручений, и за  всем этим билась, трепыхалась отчаянная мысль: если бы не она, Катя,  не ее дурацкий каприз – эта удивительная женщина могла навсегда  остаться в их доме! Катя задыхалась от раскаянья, от безнадежного  желания что-то исправить. Манечка видела это, ласкала Катю своим  светлым, все понимающим взглядом…  и обе знали, что время упущено.

    Пришел Заваров, сердитый, озабоченный, не заметил даже, что  квартира как никогда чисто прибрана. Накричал на Анчила. «Ты что так  разошелся?!  Первый раз, что ли, она тебе закатила скандал?» – «Мне  все равно! Я привык! Но она же опозорила ни в чем не повинную женщину!  При всех, на собрании! Клянусь тебе: я с ней не был даже знаком! Мне  просто конструктор нужен был в отдел! Уеду! Вот сейчас же уеду с Маней!»

    И Манечка его не отговаривала, нет. Это Заваров сказал: «Неужели ты  оставишь такого парня на эту сумасшедшую? – и повернулся к Манечке. –  Мы летом на даче рядом жили. Так ребенок каждый день плакал! Я своими  ушами слышал, как она его пугала, что повесится, если он не съест  овощной суп! А хозяйка и похлеще рассказывала!»

    Манечка уехала на вокзал прямо от Заваровых, не попрощавшись ни с  Юдифью, ни с Шуриком. Юрий Николаевич сам заскочил за ее чемоданом.

    В поезде Манечка плакала. Никто не замечал этого: губы ее улыбались,  а глаза наливались слезами будто от слепящей снежной белизны, рвущейся  навстречу. Она вспоминала беспечную мордашку Шурика. «Вот настанет  коммунизм, Маня, я возьму себе бесплатно красную рубашку и гармонь! А  тебе – корону!»  Вспоминала глаза Кати и ее отчаянные заклинания:  «Приезжайте! Приезжайте еще!»  И такая печаль поднималась и  разрасталась в Манечке, такая! Не могло быть в одном человеке столько  печали! Это Манечкины нерожденные дети убивались и плакали вместе с  ней…

* * *

        И ничего этого не могла знать Фридочка. Она жила тогда совсем  другой жизнью, она и понятия не имела ни о каких «ударных стройках»,  «открытых партийных собраниях», о раскольническом письме Троцкого к  молодежи. В том, что случилось с Анчилом, не были виноваты ни Юдифь, ни  Манечка, ни Заваров, ни даже Троцкий. Пусть бы даже Анчил не послушал  Заварова и уехал из Соликамска – все равно бы погиб. В то время не было  шансов выжить у человека, который не повторяет то, что говорят все, а  поднимается и разводит руками: не читал я вашего Троцкого и не имею  никаких соображений на этот счет. И если бы Заваров, узнав, что Анчила  ночью забрали, не бросился бы на дачу в Корнеево с наскоро собранными  деньгами и не велел Юдифи уехать на первом же поезде – и она погибла бы.  Фридочка была тогда далеко, она так никогда и не поняла, какой  опасности простодушный Анчил подвергал свою жену, не поняла, как  рисковал Заваров, спасая ее. Вот Юдифь понимала. И сделала из этого  заключение, что Заваров был в нее влюблен. «Я и раньше замечала…»  И рассказ о «любви Заварова» разрастался с годами вглубь и вширь,  подобно всем историям Юдифи.

    Манечкины же истории, как упоминалось ранее, постепенно теряли  свои подробности: их было очень много, и Манечка могла позволить себе  что-то забыть или просто пренебречь мелочами. А у Фридочки их было  всего штук десять, вдобавок – не очень длинных, и она ревниво следила  за тем, чтобы Манечка не «отбила» у нее одну из историй. Стоило Манечке  упомянуть в разговоре, что их отец «скоропостижно скончался на улице»,  как Фридочка гневно набрасывалась на нее: «Ты там была?! Ты видела?!» –  и излагала истинную версию. «Все было не так! Он шел по улице, нагнулся,  чтобы завязать шнурок – и упал мертвый!»

    Если судить по Фридочкиным воспоминаниям «румынского периода»,  жизнь не баловала ее замечательными событиями. Хотя казалось бы:  студенческие годы, университет в Яссах, поездки в Бухарест…  Можно  было бы предположить, что все интересное просто забылось по давности  лет – но это было не так. Даже в те далекие времена, возвращаясь домой  на каникулы, Фридочка не знала, как удовлетворить ненасытное  любопытство матери и ее соседок; она отвечала на вопросы односложно,  вяло, втайне раздражаясь на эту назойливость и становясь в конце концов  посторонней слушательницей в этом разговоре. Говорили, как всегда, о  Басиных детях, о Манечке, о переговорах с Россией.

    Фридочка не разделяла радостных надежд своих земляков на скорое  воссоединение с бывшей родиной. Она от любых перемен всегда ждала  неприятного подвоха. Жизнь действительно была трудная, но Фридочка  сумела неплохо к ней приспособиться. Получила образование. С помощью  Макара продала мастерскую и отцовскую часть дома. Этих денег и  небольшого кредита хватило на покупку аптеки в соседнем городке. По  сравнению с Козинцом этот городок жил чуть ли не столичной жизнью.  Интеллигенция составляла свой особый круг, в котором место аптекаря  было традиционно привилегированным. Дабы соответствовать столь высокому  уровню, Фридочка ежедневно просыпалась в пять утра и при опущенных  шторах мыла полы, протирала витрины. Посетителей же она встречала уже  за прилавком, царственно-несгибаемая, в белоснежном халате, среди  ящичков с латинскими табличками, озаренная стеклянно-никелевым блеском  и окруженная странными волнующими запахами праздника и болезни.

    Фридочка перетащила в аптеку все, что было в доме лучшего.  Занавеси, приготовленные для ее приданого, дорогую рогатую вешалку,  раму красного дерева – память о покойной Хиве. В раму вместо усатого  Хивиного мужа вставили Елену Гогенцоллерн. Портрет вписался очень  красиво между двумя окнами, а если бы пришли русские, его пришлось бы  снять…

    Была еще одна причина, по которой Фридочка боялась всяческих  перемен. Ее пугала та самая сцена предполагаемого счастья, о которой  говорили соседи и которую рисовало Фридочке ее собственное воображение:  открывают проезд по мосту, и Манечка со своими детьми и красавцем-мужем  идет ей навстречу…

    Только из страха перед этой сценой Фридочка согласилась выйти замуж  за Якова Скрипника. На новом месте никто не знал, что Фридочка «не  такая удачная» и что она «ничуть не похожа на свою сестру». Видели то,  что было: вполне миловидная, невысокая, полненькая, чуть, правда,  неповоротливая, но с профессией и положением. Она могла дождаться и  чего-то получше, но нахальный сват сразу почувствовал, где у Фридочки  слабое место. Он весь вечер толковал о женщинах, которые в ожидании  принца упускают драгоценное время, намекал на «определенные потребности  организма» и его «определенные возможности, которые уменьшаются с  годами». Намекал также на то, что и Фридочка – не принцесса. Что  попасть в семью Скрипников – честь для Фридочки и для любой женщины  вообще.

    Действительно, мать жениха иногда играла с листа на расстроенном  пианино и пользовалась в обиходе тридцатью-сорока французскими словами,  но сын ее был неудачным завершением хорошего рода. Его благородное  происхождение если и сказывалось – то лишь в каких-то неприятных  мелочах. В некоторой беспардонной молчаливости, например. Он мог не  ответить на вопрос, как глухой или идиот. А то вдруг вставлял реплику  в чужой разговор. И чем умнее и точнее была эта реплика, тем неприятнее  поражала она окружающих.

    На помолвке Фридочка держалась так, как держится покупатель у  прилавка с уцененными товарами. У жениха ее было совершенно  незапоминающееся лицо, и Фридочка подумала, что не узнает его, если встретит завтра на улице.

* * *

        На старости лет Фридочка ставила себя в пример скорой на разводы  молодежи. «Ты думаешь, я любила своего мужа? – укоризненно восклицала  она и передергивалась, как от кислого. – Но я хотела детей и терпела  его ради детей! Он был…»  «Он был человек как человек!» – вступалась  за зятя Манечка, но такая невыразительная характеристика в ее устах  говорила о многом.

* * *

        Яков Скрипник не разбудил «определенные потребности» Фридочкиного  организма, если таковые и имелись. Он вызывал в ней лишь тихое  равномерное раздражение. Она смотрела, как супруг в дверях вытирает  ноги, моет руки, садится за стол, кладет на скатерть кулаки, как бы  огораживая место для ожидаемой еды. Как потом это место занимает  газета – уже до ночи, до того неприятного момента, когда его некрупная  фигурка провалит матрац рядом с Фридочкой, босые ножки потрутся друг о  друга и завернут медленно под Фридочкино одеяло…

    И что же! От этого человека одна за другой родились две волшебно  прекрасные девочки! С бледно-золотистыми кудряшками, огромными карими  глазками, с крошечными губками и тоненькими, не по-детски длинными  золотистыми бровями, придающими их лицам ангельски-отрешенное  выражение – такое же, как у бабки, игравшей с листа на пианино и  умершей вскоре после свадьбы сына. По правде сказать, вовремя. Жаль  только, что не успела полюбоваться на внучек, особенно на старшую, на  Лилечку. Возможно, со временем красивее стала бы Симочка, но для  младенца ее черты были чуть островаты и непривычно определенны. К тому  же она была смуглее сестренки, не так лучезарна. Фридочка любила ее  меньше. Лилечка была первым ребенком. Желанным. Единственным смыслом  постылого, нелепого брака. Ее красота оказалась ошеломляющей  неожиданностью. И Фридочке было достаточно этого чуда: она знала, что  такого красивого ребенка среди Манечкиных детей нет.

    Это был ее триумф. Фридочка взяла верх, отыгралась за безрадостное  свое детство, прошедшее в Манечкиной тени. От этой гордости, от любви,  от быстро прибывающего молока Фридочку постоянно бил озноб. Может, в  ее любви и в самом деле было что-то нездоровое, о чем постоянно твердил  Яков, которого никогда и никто не слушал. И напрасно. Вечерами,  укладываясь на неудобном кожаном диванчике и не глядя на младенца,  занимающего место Якова на супружеском ложе, он тихо бубнил: «Сделать  операцию, пока она не понимает, и забыть об этой пленочке…»  Фридочка  так и вскипала от негодования: она и представить себе не могла, что  ребенка придется отдать в чужие руки, «под нож». Речь шла о небольшом  дефекте в горлышке, который врачи советовали устранить, ибо «пленочка»  при любом воспалении в гортани затрудняла дыхание. В таких случаях  Фридочка укладывала малышку в своей постели и ночи напролет не спала:  слушала, как ребенок дышит. Яков безропотно перебирался на диван. По  правде говоря, Фридочка этим злоупотребляла. Тем не менее она снова  забеременела, что вовсе не входило в ее планы.

    И без того было трудно разрываться между двумя страстями: ребенком  и аптекой. Теперь к этому добавлялись тошнота и страх перед тем, что  ребенок может родиться похожим на нее или на мужа. Фридочка ждала  этого ребенка, как ждут возможного позора. Но когда оказалось, что  страх ее был напрасным, она не только не испытала облегчения, а даже  почувствовала некоторое разочарование, будто с самого начала была  уверена, что второй ребенок будет еще лучше первого.

    Всех этих тонкостей она не осознавала. Она была счастлива и  горделиво, даже с некоторым нетерпением поглядывала в сторону границы.  Над Фридочкой проплывали облака, быстро удалялись к горизонту, и  казалось, что там, вдали, они опускаются все ниже, прижимаются к самой  земле. Фридочка думала, что вот эти же облака видят сейчас и Генрих, и  Манечка, и Анчил…

* * *

        В то время Анчила уже не было в живых. Юдифь работала учительницей  в небольшом местечке под Винницей, куда однажды убегала от Анчила и где  очень рады были ее возвращению. Старые приятельницы грозились, что если  она снова помирится с развратником-мужем, они потеряют к ней всякое  уважение. Юдифь рассказывала, что муж бросил ее и укатил куда-то на  север с некой инженершей. Эту историю сочинил Генрих в тот день, когда  Юдифь с ребенком и двумя рыхлыми узлами прихваченных на даче вещей  появилась на рассвете у домика Манечкиной хозяйки. Он же снабдил ее  живыми и убедительными подробностями. Инженерша, например, была русская  и на восемь лет моложе Юдифи. Последнее Юдифь всегда опускала. В  остальном же она свято слушалась Генриха.

    Возможно, Генрих был одним из немногих, кто прозревал в сумасшедшей  несуразице жизни некую тайную логику. Неглупый, опытный человек Заваров  советовал Юдифи затеряться в большом городе, где ее никто не знает. А  Генрих велел ехать туда, где знают вс„ о ее характере и отношениях с  мужем, где не станут выяснять, кто она и откуда. Генрих приказал Юдифи  забыть правду. Правду знали только он и Манечка. Даже для Мирры не  сделали исключения. Та с трудом придавала своему римскому профилю  горестное выражение: рада была, что симпатяга-шурин бросил, наконец,  свою припадочную. Смотрела в окно, чтобы скрыть улыбку, дымила длинной  папироской. Под окном солидный, важный Ким учил маленького Шурика  кататься на велосипеде. Они громко смеялись. Мирра бросила им сверху  два яблока. День был хороший…

    Впоследствии, когда Юдифь была совсем старая и громоздилась на  прицерковной лавке, как кучка небрежно брошенного тряпья с затерявшимся  в складках крестиком, она говорила другим старухам, что муж ее жив.  Что хитрый шурин обманул ее, заморочил голову. И приводила множество  доказательств из далекого прошлого. «Когда они узнали, что Зюня погиб  (их старший брат), они целый день плакали и убивались, а когда я  рассказала им про Анчила, они как воды в рот набрали!..»  Старухи  недоверчиво прислушивались к чуждому звучанию имен. Генрих…  Ну да.  Наверное, плохой человек…

    Вот такая благодарность…  Такой же благодарностью ответила  Генриху и Фридочка, единственная из «частных собственников» городка,  кого не отправили в Сибирь.

* * *

        В июне сорокового года, когда еще не успели открыть границу между  Украиной и Бессарабией, Генрих выбил себе какую-то командировку на  возвращенную территорию. По дороге к назначенному месту он сделал крюк  и за какие-то два-три часа разыскал дом, где жили мать и сестра.

    То была странная, неправдоподобная встреча. Бася увидела, как  черная машина затормозила у ее калитки и оттуда вышел пожилой грузный  человек с широким лицом, трудно измятым буграми и морщинами. Разве Бася  могла узнать в нем своего курносого мальчика? Да и Генрих чуть не  прошел мимо щупленькой старухи с костлявой круглой спинкой…

    Фридочка – вот кого он сразу узнал! Она осталась точно такая же,  какой была в три года, в семь, в десять лет: широкая, ножки раскорякой,  локотки, неуклюже прижатые к пояснице, короткие темные кудряшки. Она  смотрела на мать, которая рыдала и билась на неуютной груди Генриха,  и, ожидая своей очереди, редко моргала и нетерпеливо дышала приоткрытым  ртом. И только выражение этого неизменившегося лица стало совсем новым:  у Фридочки было чем похвастать. Во-первых, дети, во-вторых, аптека…  От детей Генрих просто ошалел, чуть не плакал, целуя их парные пяточки,  их затылки, пахнущие сном, и все повторял: «Маня сойдет с ума, когда  увидит эту прелесть!»  Дети смотрели на него во все глаза и боязливо  отстранялись. Они не привыкли к такому бурному вниманию. Да и к такому  шуму вообще. Говорили все разом, громко, со слезами, не успевая  что-либо осознать: столько всего обрушилось на каждого из них за  каких-то полчаса.

    Оставаться дольше Генрих не мог. И только тогда, когда черная  машина растаяла в степной дымке, когда опало разом счастливое  возбуждение встречи, они остались наедине с новостями, привезенными  Генрихом, как хозяева с подарками после праздника, и обнаружили, что в  подарках этих хорошего очень мало. Главное – Манечка. Как такое могло  случиться?!  Манечка, которая уже в пять лет могла спеленать младенца  не хуже, чем взрослая женщина, которая вела себя, как мать, с каждым  ребенком, если он был моложе ее на два года…  Бездетная! В это  невозможно было поверить. Фридочка просто онемела на какое-то время.

    Впоследствии она часто вспоминала это мгновение немоты и…  Нет!  Она действительно тогда была потрясена! кажется, даже сердце схватило…  Но порой, когда Фридочка судила себя самое так же трезво и жестоко, как  всех прочих людей, она говорила себе, что наказана за тот триумф, за ту  тайную, раздирающую душу радость, которую лукаво определила как  сердечную боль. Что делать…  Так оно и было. И, может быть, только  эта тайная радость помогла Фридочке пережить главный удар. В сущности –  крах.

    Аптека. Главный источник ее самоуважения. Ее сбывшаяся мечта, ее  многолетний труд…  И что же?!  По словам Генриха выходило, что это  беда, страшная опасность, и от нее следует немедленно избавиться.  Генрих сам составил заявление и приказал Фридочке срочно отнести его  в первое же учреждение, над которым вывесят красный флаг.

    Впервые Фридочка с нетерпением ждала, когда муж ее возвратится с  работы. Она бросилась ему навстречу, когда услышала неторопливый хлопок  калитки, и стала, сбиваясь, рассказывать. На что она надеялась? На то,  что Яков отменит приезд Генриха? И всю эту надвигающуюся новую жизнь?

    Яков Скрипник то ли слушал, то ли нет. Он вытирал ноги, мыл руки  так спокойно, будто каждый день к Фриде является брат, с которым та не  виделась больше двадцати лет, будто им каждый день предлагают отдать  самое дорогое, нажитое годами. Он сел за стол и положил кулаки на  скатерть. Так река не меняет своего течения, так продолжают идти часы  в доме, где случилось горе. И заплаканная старуха поспешила поставить  на законное место тарелку борща. Фридочка говорила и смотрела на его  равномерно движущийся вниз и вправо подбородок, на вялые пальцы,  вымакивающие соус со дна тарелки – и дыхание ее пресекалось от  раздражения. Наконец он закончил. Рука его, привычно скользнув по тому  месту, где полагалось лежать газете, вернулась, разочарованная, и Яков  сказал: «Ему лучше знать. Он оттуда. Надо делать, как он говорит».  От  его спокойного голоса Фридочкино раздражение перешло в ненависть.

    Однако она послушалась. На следующий же день переписала своим  почерком заявление и отнесла его…  в милицию. Сначала его не хотели  принять, потом пообещали передать, куда следует. На обратном пути  Фридочка обнаружила, что красный флаг развевается уже и над зданием  бывшей городской управы. Фридочка подумала – и отправилась туда. Там  тоже не сразу сообразили, что с нею делать, продержали попусту полдня,  но в конце концов вызвали в какой-то кабинет, и уже оттуда в  сопровождении двух деятелей из приезжих она отправилась в свою аптеку  «проводить инвентаризацию».

    До конца дней Фридочку грызла досада: ну что ей стоило накануне  перетащить домой венецианское зеркало, занавески, вешалку, ну хоть  коробку самых необходимых лекарств, хоть бутыль спирта!  Она стояла и  смотрела. На вещах, которые были ей дороги, как живые существа,  малевали масляной краской инвентарные номера. На урне…  На кадках с  пальмами (это особенно ее поразило). Только с портретом королевы Елены  вышла заминка. «Инвентаризаторы» сняли его и, пошептавшись, сунули в  угол. Фридочка, не имевшая еще опыта советской жизни, почему-то  струсила – и страшно разозлилась на Генриха, который не захотел пойти  взглянуть на ее аптеку. Хотя она понимала, конечно, что Генрих не мог  предвидеть каждую мелочь. И зачем ему было смотреть то, что больше не  принадлежало Фридочке, даром что кредит она почти выплатила. Еще бы  года два-три…

    «Теперь сами платите, если вам надо! А я тут ни при чем!» –  злорадно бубнила про себя Фридочка, возвращаясь домой. Она шла, легкая  от нищеты. Или от того, что упал с ее плеч этот привычный груз – кредит.

    Именно в тот день зародилась несносная Фридочкина привычка – ругать  Генриха за все плохое, что происходит вокруг, будто эту новую жизнь он  завез, как заразу, на колесах своей черной «эмки». Ругала, хотя каждый  день убеждалась в том, что Генрих спас ее. И месяца не прошло, а в  городке самыми популярными из русских слов стали «обыск», «конфискация»,  «арест». Людей выводили растерянных, кое-как одетых. Кричали женщины,  стояли затравленными стайками у дверей тюрьмы, составляли какие-то  «просьбы»…  Все это были люди Фридочкиного круга. Она знала, что  избежала общей с ними судьбы лишь благодаря Генриху – и все же злилась  на него. И такое навязчивое, такое нездоровое было это чувство, что  однажды вылилось в нечто невообразимое. Когда настала Фридочкина  очередь вздрогнуть от утреннего стука в дверь, когда она расписалась на  повестке и, проходя через сени, осталась на секунду наедине с матерью,  Фридочка быстро шепнула: «Ну что?! Помог мне твой Генрих?!»  И Басю  поразило страстное злорадство в ее лице и голосе.

    То была ложная тревога. Напрасно голосила Бася, прячась от  перепуганных внучек, напрасно соседи смотрели вслед Фридочке сквозь  отогнутые уголки занавесок, смотрели – и прикидывали, что лучше: э т о  или Антонеску, «железная гвардия»…  Фридочку вызвали для того, чтобы  предложить ей место провизора в бывшей ее аптеке. И она, конечно,  согласилась.

    В аптеке все осталось по-старому, только в Хивину раму вместо  портрета королевы вставили портрет усатого военного. Узнав, кто это,  Фридочка не удивилась: Елена Гогенцоллерн имела к фармакологии не  больше отношения, чем Семен Буденный.

    Работать стало легко. Незачем было вставать до рассвета. Теперь  полы мыла уборщица Бузя. Шуровала шваброй прямо по ногам покупателей,  причем сзади можно было свободно любоваться ее чиненным бельем.  Фридочку вообще смешило, что четыре человека толкутся на том месте, где  она столько лет справлялась одна. При этом изводились горы бумажек.  Фридочка расписывалась в трех местах, получая от заведующего товары,  которые она же закупила еще весной. Ничего нового не завозили. Это были  ее бутыли, ее весы, ее ступки.

    Фридочка никак не могла найти нужную манеру поведения. Прежний ее  тон, полный величественного достоинства и одновременно радушный, теперь  не годился. Ей было неуютно, неловко…  Как женщине, которая  столкнулась в гостях с бывшим мужем.

    Наверно, потому она так легко согласилась перебраться к Манечке.

* * *

        Манечкин приезд ничуть не напоминал лихорадочный наезд Генриха. О  нем знали заранее. Все плохое уже было высказано и успело стать  привычным. К тому же в Манечкином изложении вперед выступало множество  радостных подробностей, так что весь разговор пестрел восторженными  вскриками. И вообще все походило на праздник. Манечка появилась  нарядная, свеженькая. Конечно, она отличалась от той семнадцатилетней  девушки, которую помнили мать и сестра, но не так сильно, как можно  было ожидать. В соседних домах уже к вечеру заговорили о том, что  «Фридочкина младшая сестра» куда интереснее Фридочки, что в ней «море  обаяния», что окна в доме Фридочки никогда так не блестели и что  крыльцо так чисто выскоблено впервые за много лет. Фридочка не уставала  объяснять, что Манечка старше ее – и намного, а выглядит молодо, потому  что бездетная, не имеет семьи и связанных с этим тягот. Соседи кивали,  но, встречаясь с Басей, упорно повторяли: «Младшая у вас более  удачная». Как двадцать с лишним лет назад…  Но теперь что-то в их  словах огорчало Басю. И могло ли быть иначе? Фридочка – хорошая, плохая  ли, вспыльчивая, медлительная – все эти годы жила рядом, была  единственным родным человеком, единственным смыслом существования. А  лучезарная добрая Манечка обитала где-то далеко и недоказуемо, как Бог.  И Бася научилась жить с этим. Отвыкла от Манечки, хотя и помнила о ней  каждую минуту. У нее даже привычка такая сложилась – непрерывно  говорить с Манечкой, сообщать ей о каждой мелочи, а главное –  жаловаться на Фридочку. И вот наконец Манечка была рядом, Бася  обращалась прямо к ней, а не к закопченному дну кастрюли. Она  торопилась высказать ей все обиды и огорчения, накопившиеся за годы  разлуки. И так ей было сладко жаловаться и плакать…

    Манечка не поняла всех этих тонкостей и жалобы матери восприняла  слишком буквально. Тем более, что их подтверждали и ее личные  впечатления. Действительно Фридочка ничего не хотела знать, кроме  работы, действительно понятия не имела, где лежит в доме половая тряпка,  действительно, возвращаясь из аптеки, брала на руки Лилечку и ходила с  ней без толку туда-сюда – вместо того, чтобы искупать ребенка,  выстирать детские вещички, сварить кашку. «Когда она даст покой моим  рукам!»  И Бася протягивала кверху свои изувеченные трудом и старостью  руки. «Я хотела бы хоть год пожить для себя! В тишине! В покое!» –  причитала она библейским голосом.

    Что ж, ей действительно не под силу было бегать, согнувшись, за  детьми. Манечка тайком перестирывала за ней детские платьица и белье.  Она решила, что заберет мать к себе, тем более, что и обстоятельства  сложились для этого очень удачно. Манечку перевели на работу в  Черновицы, где требовалась немедленная перестройка румынской буржуазной  школы в новую, советскую. Многие семьи уехали из города, бросив свои  квартиры, и Манечку вселили в хоромы с шелковыми обоями, с музейным  кафелем. Она просила подыскать ей квартиру поскромнее, но вместо этого  к ней подселили соседку, тихую старушку из местных.

    Манечка горячо хвалила соседку, говорила, что она очень  образованная, интеллигентная женщина. Но именно эта лестная  характеристика и отпугнула Басю. Ходить по дому и чувствовать на себе  насмешливый взгляд…  Об этом Бася помалкивала. Она приводила другой  аргумент: детей никак нельзя оставлять на Фридочку. «Они у нее будут  ходить грязные и голодные. Старшую она хоть приласкает, а к младшей  вообще не подойдет! Ты же видишь, что это за мать!»

    Да, Манечка видела. И это глубоко возмущало ее в сестре. Но надо  сказать, что она слишком доверилась своему первому впечатлению и  жалобам матери. Конечно, Фридочка была ленива и к тому же неумеха. Но  Бася, отводя душу перед Манечкой, и не заикнулась о том, как Фридочка  маялась, пока выучила злополучный румынский, как тайно мыла аптеку в  пять утра, как ездила на телеге за товаром и в снег, и в дождь, как  собирала копейку к копейке, чтобы выплатить кредит, как…  Да что там!  Могла ли понять Манечка, какую катастрофу пережила ее сестра, потеряв  в один день свою аптеку, Манечка, у которой в жизни не было вещи  дороже, чем швейная машинка?! Ну, еще колечко с сиреневым камешком,  переданное сентиментальным Аркадием Исааковичем…

    Проницательная Фридочка догадывалась об этих разговорах. Были и  мелкие доказательства: покрасневший нос и заплаканные глаза матери,  быстро отведенный взгляд. И, как в детстве, на Фридочку от этого  находил столбняк упрямства. Конечно, она не надувала губы, не косилась  исподлобья – просто не делала и того, что обычно входило в ее домашние  обязанности. Да к тому же Манечка сразу взяла в свои руки хозяйство,  справлялась с ним играючи, так что медлительной Фридочке и вклиниться  было некуда.

    Манечка и этого не поняла. Она решила: раз уж Фридочка не в  состоянии сама справиться с детьми, она заберет ее к себе в Черновицы  и даст возможность матери пожить одной в тишине и покое.

* * *

        Те, кто не знал Манечку, решили, что это великая жертва с ее  стороны. На самом деле начался самый счастливый год ее жизни. Об этом  счастье трудно что-нибудь рассказать. Манечка больше не задерживалась  до вечера в школе. Радуясь каждой выигранной минуте, прибегала домой,  отпускала приходящую няню. Пока дети спали, готовила обед, кормила их  и уводила гулять в парк. Завязывала бантики. Засовывала в резиновые  ботики упирающиеся ножки, натягивала рукавички. Потом стаскивала их,  проверяла, не попал ли в ботики снег, вытирала и целовала вспотевшие  шейки…  Что можно понять из всего этого? Мелкие, докучные хлопоты.  В них ли был источник счастья, разламывающего Манечкину душу? Или это  мир ее обрел, наконец, свою сердцевину и объединился в нечто целое и  осмысленное, как некий вечно распускающийся цветок? Так хорошо, так…  правильно Манечке было только в детстве, когда каждая мелочь имела  свое законное, незыблемое место.

    Манечкиной любви хватало на всех. Она по-прежнему два раза в неделю  писала письма Киму в военное училище. Посылала посылки ему и Шурику.  У нее, как всегда, были «обожаемые» ученики и десятки просто «любимых».  При первой же возможности она выезжала на день-два к матери, убирала,  стирала, запасала продукты. Сама Манечка думала, что именно мать, вновь  обретенная – центр этого ее «душевного цветка». Но Манечка заблуждалась.  И постоянно благодарная ей Бася тоже заблуждалась, не позволяла себе  осмыслить тайную досаду на Манечку, которая поспешила исполнить ее  заветное желание, вздорный ее каприз. Не вышло никакого «отдыха». Бася  была себя ненужной и одинокой, и уставала от этого больше, чем от  работы. Теперь ей казалось, что она с удовольствием бегала бы за детьми,  кормила бы и обстирывала их – а заодно и Фридочку с Яковом. При них она  чувствовала себя человеком, а с Манечкой – ненужной развалиной, хотя и  боготворимой. Скоплявшееся раздражение срывалось теперь на Анчиле.  Пусть ты разошелся с женой, рассорился с сестрой и братом – но мать  здесь при чем?!

    Бася решила, что встретит его холодно. Скажет ему, что ребенок –  это святое, и ради него можно вытерпеть даже самую плохую жену. Но  время шло, Анчил все не появлялся, и Бася втайне плакала от нетерпения  и обиды. А заготовленные заранее упреки приходилось выслушивать Манечке.

    – Конечно! Если он родную мать бросил – что ему стоило бросить и  жену с ребенком?

    – Мама! – вздыхала Манечка. – Юдифь действительно очень тяжелый  человек.

    И никогда при этом Манечка не осознавала, что обманывает мать –  так глубоко была похоронена в ней правда об Анчиле.

    Подобными же разговорами Бася донимала и Генриха, но, в отличие от  Манечки, он верно почувствовал главную причину раздражения матери –  одиночество. Генрих предложил Басе переехать к нему. Бася отказалась:  она благоговела перед невесткой, но боялась ее. Да и самого Генриха  как-то побаивалась. Решено было, что на лето к ней привезут внучек, а  осенью она переберется к Манечке.

* * *

    Ах! Как начиналось это лето! Манечка купила отрез крепдешина с  белыми цветами на лимонном фоне и сшила себе платье у известной  портнихи. Ткани было гораздо больше, чем нужно, и из остатков  получились два платьица для девочек. Лето было раннее, свежую листву  хотелось целовать и гладить. Манечка вела за ручки племянниц. Все трое  излучали веселое бело-желтое сияние. Каждый, кто видел их, растроганно  улыбался. И когда Манечке говорили, что у нее очень красивые дочери,  она не вступала в объяснения.

    Фридочка смотрела на сестрину блажь со снисходительной иронией.  Она была благодарна сестре и часто повторяла, что у Манечки железное  терпение, что она может часами болтать с детьми, читать им, даже играть  в куклы. И добавляла с самоосуждением: «Это же  м о и  дети, но я так  не могу, хоть убейте!»  Она не ревновала, видя, как девочки – особенно  младшая – все сильнее привязываются к тетке. И лишь изредка ставила  Манечку на место, неожиданно и вздорно. То была месть, неосознанно  поднимавшаяся из глубины детства, из керосинового полумрака, где все  еще стоял между пасхальными подсвечниками белый плюшевый мишка…  Фридочка вдруг останавливала в дверях Манечку и детей, тепло одетых  для прогулки, и заявляла: «В такую погоду гулять вредно!»  Или после  целой недели сборов отменяла поход к фотографу. «Не хватало еще, чтобы  мне их сглазили!» И прочее в таком же роде.

    Манечка никогда не спорила, у нее только становилось лицо, как у  послушного ребенка, которому велели вернуть чужую игрушку. Она  взбунтовалась лишь раз, в самом начале. Как-то Симочка долго плакала  ночью. Манечка понимала, что сестра не спит, но на всякий случай  постучала в дверь: «Фрида, что там у вас такое?»  «Ничего, – спокойно  ответила Фридочка, начитавшаяся педагогических брошюр. – Не надо  потакать ее капризам!»  Симочка действительно была ребенком беспокойным.  Но в этом крике Манечка слышала не злость, не каприз, а боль. Она  постояла немного под дверью – и наконец толкнула ее, прошла в угол  комнаты, отворачивая лицо от супружеского ложа, и унесла ребенка к  себе.

    Это была одна из трех Манечкиных историй о Фридочкиных детях. Все  они рассказывались, разумеется, в отсутствие Фридочки. «На ней вся  рубашечка была мокрая! И холодная, как лед. А в паху такая опрелость,  что у меня сердце остановилось! Просто две глубокие язвы! Ты понимаешь,  какую дикую боль терпело это дитя?!  И пока я ее вымыла, пока масло  вскипятила – она не издала ни звука! После этого случая она ко мне  как-то особенно привязалась. Она была совсем крошка, но я ясно видела,  что она мне благодарна! Вообще я должна сказать: хотя они мне были  одинаково дороги, но младшая была гораздо умнее. Я учила с Лилечкой  стишок по нескольку дней, а Симочка запоминала его буквально сразу!  Скорей всего, со временем она стала бы и красивее. Хотя та была красива,  как Бог!»  И дальше обязательно следовала вторая история – о том, как  где-то на узловой станции, где надолго застрял товарный поезд с  эвакуированными, к ним пристал черный старик, железнодорожник. Сначала  издали смотрел, как спускают с детей штанишки, как желтые бисерные  струйки опадают на рельсы. Потом подошел поближе и, подозрительно  вглядываясь в усталые перепачканные лица взрослых, грубо спросил: «Вы  где это таких детей взяли?»  И все шел за ними и бубнил: «Не ваши это  дети, сразу видно! Это панские!»

* * *

    Манечка говорила, что в ту минуту, когда она услышала эти слова, ей  стало ясно: детей они не довезут. Что Фрида была права. Им не следовало  трогаться с места, обрекать детей на неизвестность, грязь и дорожные  сквозняки. В набитом товарняке, прижимая к себе головку спящего ребенка,  Манечка проклинала невероятное стечение обстоятельств. Их поездку в  Каменец на несостоявшийся юбилей Генриха – с матерью, с детьми, со  спящим на ходу Яковом. Свою встречу с бывшим директором, который не  побоялся сказать ей правду. «Уезжайте! Бегите отсюда, Марья Давидовна!  И семью увозите! Я вам лошадь дам на полдня! Сюда вот-вот войдут немцы!»  Господи! Пусть бы Фрида уехала на этой телеге к матери! Или осталась бы  в квартире Генриха! Она ведь хотела!

    Манечка утешала себя только тем, что в тот страшный день все  решения принимал Генрих. В сутолоке, среди крика и дальнего буханья  первых бомб, он один не утратил своего мрачного спокойствия. И даже  более того – несколько раз прикрикнул на Мирру, пытавшуюся сунуть в  набитый чемодан какие-то безделушки. Генрих! который всегда обращался  к жене с рабски-ласковыми интонациями, вдруг хлопнул крышкой и рявкнул:  «Наш сын неизвестно где! Возможно, уже погиб! А ты суешь в чемодан  веер!»  И Мирра взвизгнула – неожиданно резко, как базарная торговка.

    Манечка всю жизнь не могла забыть этот вскрик. И прикушенный  крышкой угол крепдешинового платья. Еще она ясно помнила, как Генрих  говорил Фриде: «Можешь ехать, куда хочешь, можешь оставаться – но  детей я увожу с собой!»

    Потом все как-то путали, не могли вспомнить, кто сказал эти самые  слова. Фрида уверяла, что это сказала Манечка. То же самое говорила и  Мирра. Манечка стояла на своем, но всегда при этом уточняла: «Если бы  это не сказал Генрих, это обязательно сказала бы я». И еще она  добавляла: «Конечно, никто не смог бы забрать у нее детей! И никто не  потащил бы ее насильно! А теперь она ищет виноватых! Почему она не  рассказывает, как мы все отговаривали ее тащить детей в этот клуб? Дети  были хорошо одеты и укутаны в одеяльца. А сверху еще был брезент! Я ей  сказала: «Фрида! Там столько людей! Там может оказаться инфекция…  Через день-два мы будем уже на месте…  Что решает какой-то час в  тепле?»

* * *

        Тут, разумеется, не было ни Манечкиной вины, ни Фридочкиной. Тут –  судьба. Они могли опоздать на поезд, и тогда Фридочка пошла бы в одной  колонне с моим дедом, и дети ее лежали бы в той же яме, где лежат мои  двоюродные сестры и братья. А могла Фридочка уехать к матери, за Днестр,  и оказалась бы в одном из гетто Транснистрии. Разве там она наверняка  сохранила бы детей? Скорее всего нет. По всем рассказам получается,  что в этих девочках, нежных, как ангелочки, с самого начала было что-то  обреченное. Будто они ненадолго показались для чего-то в этом мире – и  тут же исчезли. Как на секунду появляется и исчезает солнце в пасмурную  погоду. Не осталось воспоминаний о каких-то их поступках, о смешных  детских словечках. Не осталось никакого явного следа, даже фотографий.  Только два одеяльца – малиновое и голубое.

* * *

        Эти одеяльца пожилая медсестра вынесла в приемный покой, где  просидела всю ночь Манечка, и объяснила, что вообще-то вещи из  инфекционного не выдают, но эти совсем новые, их жалко…

    Одеяльца за год то того подарила племянницам Манечка. Фридочка  выбрала для старшей малиновое. Теперь Манечке возвращали ее подарки,  поблекшие после санитарной обработки. Подошла врачиха с валерьянкой в  мензурке. Манечка что-то толковала ей про пленочку, про сестрину  безответственность, но врачиха отвечала, что и без пленочки было бы то  же.

    Бабка на воротах, пропуская Манечку, перекрестилась на одеяльца:  «Детки?» – «Хуже» – ответила Манечка.

    Она шла по дороге. Редкие попутные машины сигналили ей,  останавливались. Манечка делала отрицательный жест головой. Она не  торопилась. Ей хотелось, чтобы эта пыльная дорога тянулась без конца.  Хотелось свернуть в сторону и уйти в степь, заблудиться. Впервые в  жизни она завидовала. Завидовала сестре. Ах! Какой отрадой казалось  ей предаться горю, отчаянию без этой невыносимой примеси вины! Она была  бы счастлива, если бы свершилось чудо и все перевернулось бы наоборот,  и это умерли бы ее, Манечкины, дети. И пусть бы Фридочка была  действительно в этом виновата. Никогда, никогда Манечка не упрекнула  бы ее, даже в мыслях!

    Но Фридочка…  Манечка знала, что сестра ее не пожалеет. И  хотелось вспомнить какую-нибудь страшную Фридочкину вину, которую она  простила ей и забыла. Ей казалось, что была такая! Но…  В голову  приходили одни мелочи. Лужа под ванной…  след от утюга на соседкином  кухонном столе…  А плюшевый белый мишка со своей изуродованной  мордочкой и повисшей лапой благоразумно прятался в туманных закоулках  прошлого.

    Садилось солнце, и в его закатном свете голубая и малиновая ткань  набрала вдруг немыслимую радужную яркость. Манечка положила одеяльца  на сухую траву у обочины. Но, отойдя немного, передумала и вернулась  за ними. Натертые ноги страшно болели, но Манечке казалось, что время  летит слишком быстро. Она не плакала, но плакали и корчились от горя  бредущие следом ее нерожденные дети.

* * *

        – И я пришла домой с одеялами. «А где, – она говорит, –  Лиля и  Сима? Что ты мне, – говорит, – эти одеяла принесла? Детей моих погубила,  а тряпки принесла?!»  И что я могла ответить? Разве она была не права?  И то, что она потом сделала – разве это не была совершенно нормальная  реакция? Я так и говорила врачам. Я никогда не отдала бы ее в больницу.  Но меня никто не слушал.

* * *

        По правде говоря, Манечка слегка кривила душой. Она действительно  настаивала на том, что сестра ее в здравом уме, но была благодарна  врачам, которые не торопились выписывать Фридочку из психбольницы: ей  было страшно оказаться с Фридочкой под одной крышей. А тут еще и Мирра  без конца повторяла, что Фридочка опасна для окружающих, что она в тот  ужасный вечер непременно убила бы Манечку, если бы Генрих ее не оттащил,  что забрать сейчас Фридочку из больницы безответственно прежде всего по  отношению к ней же самой, потому что в тот раз ее спасло от смерти чудо,  но чудо два раза не повторяется, и если Фридочка снова попытается  покончить с собой, вряд ли снова подвернется крюк, готовый выломаться  из стены. «И виноваты будем мы».

    В одном Мирра оказалась права: Фридочка еще не раз пыталась  наложить на себя руки. Что же касается чуда, то оно повторялось с  необъяснимой регулярностью. Так что в конце концов все и удивляться  перестали. Перестали бояться за Фридочку, знали, когда этого можно  ждать. Обычно такое случалось в канун какого-нибудь крупного семейного  торжества. У Фридочки становился подчеркнуто отсутствующий вид,  мстительная тень улыбки мелькала на пасмурном лице. «Боюсь, что она мне  не сегодня-завтра устроит… – шептала, поглядывая ей вслед, Манечка и  продолжала взбивать белок, выкладывать этаж за этажом высокий именинный  торт: знала, что ничего особенного не будет, только шум, беспорядок,  дурной запах. Приедет скорая, промоет желудок – вот и все дела. Могла и  к столу потом выйти, посидеть с гостями, восхититься по-детски тортом.  «Только у Мани хватает терпения на такую возню!»  И прибавляла  доверительно, будто и собеседник ее – тоже жертва настырного  Манечкиного жизнелюбия: «Конечно! Ей-то что! У нее в голове одни  праздники!»  После чего громко вздыхала, будто прорычал зверь.

    Предатель-собеседник ускользал на кухню к Манечке. «Вы железная,  Манечка, если можете выносить все это! Неужели правда, что вчера она  снова…» – «Да» – «Счастье, что вы вовремя успеваете захватить…» –  «Я ждала этого» – «Доктор Фарбер сказал, что она вам десять раз  обязана жизнью!» – «Ерунда! – Манечка отрывалась от резеток с  десертом, на которые укладывала вишенки и лимонные дольки. – Видно, у  нее организм не воспринимает отраву, приспособился. Или она дозы берет  слишком большие. Если бы я была верующая, я сказала бы, что Бог ее не  принимает. Она же и вешалась дважды! В первый раз крюк вырвался из  стены, второй раз ремень не затянулся. – Непонятно было, к чему именно  относится Манечкина досада. – А мне она ничем не обязана. Наоборот: это по моей вине с ней случилось такое горе».  И будто какая-то тяжесть  проламывала Манечкино лицо, над верхними веками углублялась старческая  темнота. Гость начинал убеждать Манечку в том, что никакой ее вины нет.  Она оставалась при своем, а затем подхватывала поднос со своим  удивительным десертом, вносила его в комнату и, встреченная восхищенным  гулом гостей, мгновенно расправлялась и светлела.

    Общая волна восхищения захватывала и Фридочку. Рот ее открывался,  глаза оживали от любопытства, она оглядывалась вокруг, как соучастница  триумфа…  но внезапно застывала в возмущенном недоумении, будто  застала себя на чем-то позорном, и, отодвинув с шумом стул, уходила,  не оглядываясь, в свою комнату. Тут только и начинались задушевные  тосты, анекдоты. Стена была «некапитальная», Фридочка слышала каждое  слово, каждый удар ложечкой по стакану. Особенно прислушивалась она к  голосу Манечки, азартно охотилась за каждым всплеском ее смеха,  радостного оживления. И шептала удовлетворенно себе под нос: «Конечно!  Разве это были ее дети?»  Она лежала в темноте и накручивала на палец  прядь волос у левого виска, будто заводила до отказа старый механизм  своего горя и ненависти.

* * *

    Эта привычка появилась у нее давно, еще в Самарканде, в  психбольнице. Начиналось всегда с сестры, которая «влезла» в ее,  Фридочкину, семью и отбивала у нее детей, как бесстыжая женщина  отбивает мужа. Потом эту ненависть и гнев она обращала на себя, потому  что если бы она не позарилась на легкую жизнь под крылышком  хозяйственной сестры, ее дети были бы живы. То же и с эвакуацией.  Никто не тащил ее волоком. Это она, Фрида, сама себе настолько не  доверяла, что даже детей отвезти в больницу позволила Манечке, вместо  того, чтобы ехать с ними и быть с ними до конца. Ведь Маня одна  справилась – справилась бы и она. И уж во всяком случае не притащила  бы в дом…  одеяльца!

    Одеяльца…  Малиновое и голубое. Манечка воспользовалась ими  вместо слов, и это доводило Фридочку до бешенства. Но тут все было  глубже и сложнее: от них дорога шла к самому сердцу отчаяния, к самой  глубокой вине…  Пушистые, мягонькие, они лежали на столе среди вороха  подарочной бумаги, и Фридочка не могла выбрать, какое лучше. Потом  решила, что все-таки малиновое, и застелила им кроватку Лилечки. И тут  Манечка сказала ей: «Фрида, я знаю, что сердцу не прикажешь. Ты больше  любишь старшую – хорошо. Но младшая не должна это чувствовать. Она уже  многое понимает…»

    Фридочке и прежде говорили о том же, но она раздражалась, спорила,  толковала о пленочке, хотя и знала, что не права. И когда в душном  товарняке, сидя на узлах, шестеро взрослых передавали друг другу на  руки спящих детей, Фридочка подолгу не отдавала старшую девочку, хотя  и онемевшие руки, и спина болели невыносимо. Она уже знала, что  потеряет этого ребенка. В наказание за свою чрезмерную любовь, за  тайное свое пренебрежение к младшей. И это предчувствие, перерастающее  в уверенность, доводило ее до того, что она едва ли не с ненавистью  смотрела на свою младшую дочь. Она знала, что ей останется Симочка.  Но когда сестра вернулась из города и положила перед нею  о б а  одеяльца, Фридочка поняла, какую страшную месть вынашивало это ревнивое,  скрытное дитя…

    В больнице Фридочку остригли наголо. К тому времени, когда волосы  начали отрастать, она уже не бесновалась. Лежала и думала, накручивала  на палец ускользающую щетинку. Все, что творилось вокруг, не задевало  Фридочку. Шла война, сдавали город за городом, немцы стояли у Москвы.  Потом их наступление отбили. Калуга, Смоленск, Ленинград…  Все эти  слова ничего не значили для Фридочки, и она с недоумением созерцала  общее горе и общую радость. Впрочем, она и к смерти матери отнеслась  довольно равнодушно. Слегка поплакала…  Манечка видела, что плач  ритуальный.

     Эту утрату Манечка и сама перенесла с пугающим внутренним  безразличием. Она говорила себе, что всему виной двадцать лет разлуки,  отдалившие ее от матери. И еще она понимала: самое страшное, что могло  случиться с ней – уже случилось, и хуже, чем есть, ей стать не может.  Ее горе стояло над нею, как крыша, и под этой крышей умещался и Ким, о  котором ничего не удавалось узнать, и Шурик, по-видимому, застрявший с  матерью в Виннице, и торжественный ужас сводок Информбюро, и  невыносимый быт в чужом доме, где они всем мешают, и внезапное  превращение матери в беспомощное, лишенное разума существо.

    Все, все это было ужасно, но ни в чем этом не было Манечкиной вины,  ей не в чем было себя упрекнуть. Она ухаживала за матерью почти без  посторонней помощи. Мужчины не знали, как обращаться со старухой, а  Мирра брезговала к ней лишний раз прикоснуться. Каждый день, торопясь с  работы, Манечка знала, что застанет мать ненакормленной и в промокшей  постели. Но оставить работу Манечка не могла. Она была устроена лучше  всех: мыла посуду в рабочей столовой и сверх зарплаты и карточек  получала бесплатный обед и еще объедки. Все это она уносила в баночках  домой. Чистая порция полагалась Мирре: ее грызла язва желудка, вдобавок  она была патологически брезглива. Из объедков Манечка готовила вполне  приличные густые супы. Иногда, поднося ко рту ложку, она вспоминала  вдруг какой-нибудь окурок со следами зубов и спокойно говорила себе:  «Я – биолог, я знаю, что кипячение убивает инфекцию».

    Манечка еще и подрабатывала: вязала кружевные воротнички. Сначала  белые, потом – цветные, специально подобранные к рисунку на платье.  Жизнь продолжалась, женщинам хотелось быть нарядными, а купить новую  вещь было невозможно. У Манечки появилась постоянная клиентура.  Особенно ценилась ее «художественная вышивка», скрывающая дыры и пятна.  Это были, конечно, гроши, но их хватало на передачи для Фридочки.

    Сначала Фридочка отказывалась от Манечкиных передач, но однажды  соблазнилась кулечком сушеной дыни: она видела, как что-то похожее ест  с чаем соседка по палате, и ей стало любопытно. Потом она начала  заказывать кое-какие мелочи. Но если бы не смерть матери, Манечка не  решилась бы к ней войти.

    Она чувствовала, что сестра ждет ее, и знала, какими словами  встретит. Так оно и было бы, если бы Манечка не начала с порога:  «Мужайся, Фрида, у нас новое горе…»   Так проинструктировал Манечку  старенький доцент-одессит. «Не жалейте ее! Новое потрясение ей только  на пользу!»  Потрясения, как уже упоминалось, не было, но старый врач  оказался прав. Позднее Манечка не раз наблюдала, как Фридочка, едва  знакомая с соседями, ковыляет вслед за другими в какой-нибудь двор,  откуда доносится истошный женский крик. Она не рвалась утешить, обнять  несчастную, получившую похоронку, – стояла в стороне, смотрела, скорее  с пониманием, чем с сочувствием, по-детски забывая прикрыть рот. И было  видно, что сейчас она не помнит о себе, о своем несчастье. Потом этот  интерес в ней угасал: будто на каких-то внутренних весах она взвешивала  чужое горе и свое собственное – и каждый раз приходила к заключению.  что ее горе намного тяжелее. Фридочка полагала, что, чем старше человек,  тем легче родным перенести его смерть. Что двадцатилетнего жаль гораздо  больше, чем двадцатипятилетнего. Что страшнее всего потерять ребенка,  затем – братьев, родителей и уж после всех – мужа (хотя она и повторяла  не раз, что не все мужья такие, как ее Яков).

    Фридочка овдовела в сорок третьем. Как-то утром Яков Скрипник  проснулся и сообщил, что плохо себя чувствует. До вечера пролежал лицом  к стене, а ночью умер. Выяснилось, что у него был обширный, старый рак.  Никто не мог понять, как человек терпел молча такую боль. Только тем он  и запомнился.

    Генрих чуть ли не на второй день после похорон стал обещать  Фридочке, что найдет ей хорошего человека и у нее еще будут дети.  Фридочка сердито отворачивалась, но слабый оттенок доверия смягчал и  украшал ее лицо. Она перестала избегать Генриха. И даже помогала  Манечке ухаживать за ним, когда у Генриха ампутировали ногу. Сердито  отсылала Манечку: «Иди полежи! Смотри, на кого ты похожа!»

    Манечка и вправду выглядела ужасно. Но такой она стала еще в тот  день, когда вернулась домой с одеяльцами. Ее курносый нос, длинные  губы, круглые скулы, светлые, далеко раздвинутые глаза, лишенные  обычного для них выражения энергичной радости, выглядели уродливо.  Фридочка никогда не замечала этого, а тут осознала как-то вдруг,  неожиданно – и вся зашлась от возмущенной ревности: это были ее, только  ее, Фридочкины, дети, и никто не имел права становиться старым, серым,  уродливым от ее, Фридочкиного горя!  «Даже это она забирает у меня!» –  бормотала Фридочка.

    В те дни она вела себя тихо. Понимала, что вся семья держится на  Манечке. Фридочка, конечно, помогала, чем могла, но ей не хватало  ловкости для того, чтобы ухаживать за таким тяжелым больным. Да и  вообще ей требовался час на то, с чем Манечка легко справлялась за пять  минут. Фридочка все это трезво сознавала. Однажды Манечка случайно  услышала ее разговор с ночной няней. Та считала, оказывается, что  Манечка – жена Генриха, Фридочка – сестра, а Мирра – просто хорошая  знакомая. Фридочка вывела ее из заблуждения. Она не поскупилась на  семейные подробности, причем о Манечке говорила очень хорошо – пожалуй,  даже хвастала ею. Няня все повторяла: «Вишь ты!  Сестра – а лучше, чем  жена!»

* * *

        Фридочка любила вспоминать этот ночной разговор с простодушной  няней. Как только кто-нибудь из знакомых начинал восхищаться Миррой, ее  римским профилем и тонким образованием, как Фридочка тут же доставала  свой заветный козырь: «Когда Генрих попал под поезд, она даже…»  Но  права она была лишь отчасти. Мирра действительно оказалась тогда как бы  в стороне, но это объяснялось не столько ее несомненным эгоизмом,  сколько трусостью и здравым смыслом. Мирра боялась вида свежей культи.  С нее сталось бы и в обморок рухнуть, и не сдержать приступ тошноты. Да  и вообще весь ее облик, хоть и несколько слинявший, был крайне  неуместен в тесной палате, где стонут, мучаются от жары и ходят на утку  восьмеро мужчин…  К тому же Миррина язва вовсе не была выдумкой, а  денег не хватало даже на соду.

    Ах, эта сода…  Было в Мирре одно необычное качество: все ее  неприятности воспринимались окружающими с каким-то преувеличенным  трагизмом. И когда заходил разговор о Гольдиных, начинали почему-то не  с того, что пропал без вести Ким, и не с того, что у Генриха отрезали  ногу, не с того, что Фрида потеряла мужа и детей – а с того, что  встретили Мирру, постаревшую, в деревянных колодках вместо обуви. И что  Мирра не может купить себе соду – не то что папиросы. И передавали друг  другу знаменитую Миррину историю о том, как она расплакалась на базаре,  когда увидела, что женщина выменяла на пакетик соды точно такой же веер,  какой Генрих когда-то выбросил из ее чемодана.

* * *

        Эта история дошла даже до Сибири. Ее рассказал маме земляк, Изя Кац,  приехавший в Омск в командировку. Мама попыталась представить себе  Мирру без греческого узла, без духов, без педикюра…  Земляк взялся  передать Гольдиным соду и немного денег. В письме мама сообщала о том,  что муж ее погиб, что родители не успели выехать из Каменца и были  расстреляны вместе с дочерьми и внуками, что по дороге в Сибирь она  родила недоношенного ребенка, который тут же и умер, так что из всей  семьи остались в живых только она и Зоя…

* * *

        Изя Кац жил на другом конце города, и когда Манечка возвращалась  от него с посылкой и письмом, уже стемнело. Она вдруг остановилась  среди дороги: ей пришло в голову, что она торопится домой с подъемом,  с нетерпением, будто несет счастливую весть. «Что же это такое! –  подумала она. – Я превратилась в стервятника! Я радуюсь чужому горю,  как будто оно оправдывает меня перед Фридой! Погиб Иосиф. Погибли его  девочки. А я сейчас думаю только о том, что если бы я силой не увезла  Фриду из Каменца, и с ней случилось бы то же самое».

    Манечка знала, что сестра ее никогда не была особенно привязана к  Иосифу. А с детьми его и вовсе не была знакома. Однако безразличие,  с которым Фридочка приняла это известие, Манечку просто ошеломило.

* * *

       Я думаю, что Фридочка тогда даже не прислушалась к тому, что говорит  сестра. В один из своих последних приездов в Черновцы я случайно  обнаружила, что Фридочка ничего не знает о том, где и как погибли мой  дед и его семья.     В тот день она особенно придиралась к Манечке. Уж очень та  радовалась моему приезду, суетилась, сновала между погребом и кухней.  Четыре вазы с пирожными затмевали друг друга необычайным ароматом и  красотой. Фридочка тоже хлопотала: тушила в казане привезенных мною кур,  пекла свои «палочки», подбирала для них кульки поновее. Я ее любила.  Хотя и меньше, чем Манечку. Я никогда не давала ей это почувствовать,  но она ревновала, старалась не оставлять нас с Манечкой вдвоем. Сама же,  едва дождавшись, когда Манечка выйдет из комнаты, испускала свой тяжкий  вздох-стон и начинала:

    – Конечно! Лилечку с Симочкой угробила, а теперь печет пироги! Как  я ее просила!  «Куда я поеду с маленькими детьми! Кому я нужна!»  Нет!  Она меня потащила!

    – Но ведь она хотела как лучше… – в конце концов не выдержала я.

    – А я ничего не говорю. Она была предана моим детям. У нее же своих  не было! Она взяла свое горе – и сделала из него мое горе! А теперь  ходит и улыбается! и занимается этой чепухой! – она презрительно  мотнула головой на стопки писем, аккуратно разложенные на подоконнике. –  Моей Лилечке было бы уже сорок семь лет, если бы я не послушалась ее! Я  попала бы в гетто, а в гетто многие выжили!

    – Но какое же гетто! Ведь вы были в Каменце!

    – Ну и что? – удивилась она.

    – Какое же в Каменце гетто? Не было там никакого гетто! Согнали  людей за проволоку и заставили рыть ямы! Для себя и своих детей!

    – И что, там никто не остался?

    Она смотрела на меня искоса живым взвешивающим взглядом. Я  самонадеянно решила, что сумела разрубить старый узел, разрешить давнее  недоразумение.

    – Ни одной живой души! Причем детей забрали у родителей. Их даже  не расстреляли. Их оглушили палками и забросали землей, и они еще долго  ворочались, полуживые. Ваши девочки…  Конечно, это маленькое утешение,  но все-таки они умерли в больнице, в постели. И раз уж мы заговорили об  этом, я вам скажу, почему тетя Зоя никогда не пишет вам, не встречается  с вами. Она считает, что тетя Маня и дядя Генрих бросили наших и  виноваты в их гибели.

    – При чем тут Маня? – встрепенулась Фридочка. – Что она могла им  сделать? Они были глупее Мани? Или сами не знали, что и как?

    Фридочка замолчала, растревоженная. Задумалась.

    – Знаешь что передай Зое… – наконец вернулась она к  действительности. – Что я могу только позавидовать ее родителям. Они  какой-то день помучились, а я уже сорок лет ворочаюсь в земле. И ты  тоже чтоб знала: хуже всего пережить своих детей! Нельзя это, нельзя…

    И она стала накручивать на палец прядь волос у левого виска.

* * *

        Вот так же она сидела давным-давно, в Самарканде, и слушала, как  Манечка читает письмо. А Манечка смотрела на ее тень, широкую и  неподвижную, похожую на тень горы. И тень Фридочкиной руки, беспокойная  и упорная, как зверушка, двигалась у круглой вершины этой горы.

    «Господи! – обмирала Манечка. – Неужели и я такая же? Неужели и мне  все на свете безразлично, кроме собственного горя?»  Она пыталась  припомнить личики внуков Иосифа. Что-то всплывало в памяти – но то были  лица его дочерей, только маленьких, и сам Иосиф виделся ей мальчиком, с  длинным добрым лицом…  и всех их били по голове палками, сталкивали в  ямы…  ходила холмами насыпанная над ними земля. И Манечке казалось,  что в этой же земле погребены ее нерожденные дети.

    В тот день Манечка решила, что жизнь ее кончена, что душа ее  выгорела изнутри и больше не способна плакать или радоваться. Но именно  вскоре после этого вечера произошел перелом. Толчком послужила мелочь:  статная вдова московского академика, возвращая поднос на окошко  раздаточной, вдруг задержала взгляд на Манечкиных руках, ловко  окунающих тарелки в таз с дезинфицирующим раствором, и пропела приятным  дамским баском:

    – Какая жалость! Портить в этой гадости такие красивые руки!

    Манечка выпрямилась и в изумлении покрутила перед собой мокрыми  кистями.

    – Вы считаете? – спросила она недоверчиво.

    – Конечно! Хлорка разъедает кожу. Обязательно надо чем-то мазать.  Ну хоть хлопковым маслом. Это же богатство – такая безукоризненная  форма, такие ногти…

    Манечка с детства была избалована похвалами. Но впервые в жизни  она слышала, что в ней есть нечто красивое и даже «безукоризненной  формы». По дороге домой она заметила, что прохожие здороваются с ней  как-то по-новому. И хотя, переступая порог своей комнаты, Манечка  невольно сникла, чуткая Фридочка сразу уловила перемену и весь вечер  посматривала на сестру со злорадным удовлетворением. Случилось то, чего  она ждала: Манечкино горе действительно оказалось недолговечным!

    Фридочка была права. Не то чтобы Манечкино горе потускнело. Просто  жизнь начинала брать над ним верх. Но и с самой Фридочкой, как ни  отталкивалась она от этого, происходило нечто подобное. И когда Генрих  говорил ей, что она еще молодая и может снова выйти замуж и родить  детей, она грубо обрывала его, но сладкая надежда сотрясала ее, как  любовная страсть. Она вдруг стала замечать очарование чужой весны.  Кончалась война, и в голосе диктора, чуть плывущем в ясном подвижном  воздухе, клокотало торжество победы. Близилось возвращение на родину.

    В ту весну все для них стало складываться как-то невероятно удачно.  Перед самым отъездом пришло письмо из Сибири от Лизы. Лиза писала, что  они с Петенькой здоровы, что он стал совсем взрослый, но по-прежнему  помнит и любит свою «маму-Маню», что она получила письмо от Мирона  Шульмана, преподавателя физики. Что Мирон воюет в Венгрии и недавно на  перевязочном пункте встретился с Кимом. Что Ким уже капитан и награжден  несколькими орденами…

    Из всего этого следовало, то четыре месяца назад Ким был жив. И  хотя война продолжалась, никому не верилось, что с человеком, которого  так долго считали погибшим, может что-то случиться. Мирра покрасила  волосы и снова начала пудриться.

    Следующее чудо произошло по дороге домой. На одном из последних  азиатских полустанков, где Манечка приценивалась к кружке кислого  молока, она заметила двух мальчишек, бегающих вокруг деревянного  мостика, обвалившегося в неглубокую канаву. Младший, одетый в  солдатскую форму, был щуплый, но дрался умело и омерзительно зло. Оба  уже устали, бегали вяло, медленно. Младший, догоняя старшего, цеплялся  ногтями за его серую фланелевую куртку и кричал едким дискантом:  «Повтори, что ты сказал!»  «Жид! Жид!» – орал старший почти мужским  голосом, готовым вот-вот перейти в детский рев, и маленький бил его  кулаком в лицо, от носа до подбородка перепачканное кровью.

    – Прекратите сейчас же! – закричала Манечка, съезжая на дно канавы  в последнем своем платье. – Что же ты делаешь! Будь умнее! – ухватила  она за локоть солдатика.

– Хватит! Четыре года терпел! – он высвободил свою руку и обернулся  к Манечке. Две быстрые струйки спускались из его ноздрей, аккуратно,  как восточные усы. Это был Шурик.

* * *

        Об этом случае – когда находился в особо благостном настроении –  любил рассказывать Генрих. Манечка же старалась не вспоминать  искаженное бешенством лицо с кровавыми усами. Глядя на четкие  вдохновенные черты Шурика, на светло-серые, широко раздвинутые глаза,  как бы отуманенные далью, она представляла себе, какие унижения, какие  издевательства должен был вынести Шурик в этом своем военно-музыкальном  училище, чтобы в нем вызрела такая уродливая злость. И даже много лет  спустя она ловила себя на том, что всматривается в его лицо, боясь  обнаружить следы этой злости. Манечке казалось, что именно поэтому к  ней не возвращается та беззаветная любовь, которую она когда-то  испытывала к Шурику. Она корила себя за несправедливость: ведь Шурик  был такой славный! Перед его беспечным обаянием не устояла даже  Фридочка. Часто, забывшись, она улыбалась на него умиленно и повторяла:  «Вылитый Анчил! Как будто я живого Анчила увидела!»  Шурик сердился. Он  не хотел быть похожим на отца, который бросил их с матерью и, судя по  всему, ни разу о них не вспомнил. Манечка и Фридочка, слушая  запальчивые обвинения Шурика, опускали глаза, а Юдифь улыбалась той  загадочно-скабрезной улыбкой, с какой взрослые слушают рассуждения  детей о капусте и аистах.

* * *

        В старости, когда в помраченном разуме Юдифи окончательно  перепутались правда, вымысел и ревнивые догадки, она рассказывала всем  о том, что Анчил уже после войны тайно встречался с сестрами и братом,  что Фридочка несколько раз проболталась об этом при ней, при Юдифи.  Юдифь искренне удивлялась, когда Фридочка в ответ на такое обвинение  хлопала дверью и переставала с ней разговаривать. Манечке с трудом  удавалось их мирить. Ей было не привыкать. Сразу же после возвращения в  Черновцы она взяла на себя роль буфера между Юдифью – и вздорной  Фридочкой, вспыльчивым Генрихом, капризной высокомерной Миррой.

* * *

        К счастью для всех, Манечкина квартира, где собирались поселиться  одной семьей, оказалась занята, так что Манечке, Генриху и Юдифи, сразу  принятым на работу, выделили сначала временное, служебное жилье, а  вскоре и постоянное. Манечке досталась огромная, как зал, комната в  самом центре города. С очень симпатичными соседями. Люди, занявшие  прежнюю Манечкину квартиру, оказались порядочными и вернули ей мебель  и все сохранившиеся вещи. Комнату, по решению Генриха, тут же разделили  надвое, причем Фридочка настояла на том, чтобы дверь из ее половины  выходила не на Манечкину территорию, а непосредственно на лестничную  площадку. В результате появились, конечно, ненужные сложности с кухней  и туалетом, но Фридочку это не смущало. Ее комната получилась несколько  просторнее и светлее. Туда же снесли и вещи получше. «Я должен ее  устроить! – как заклинание повторял Генрих. – Пока она не выйдет замуж  и не родит ребенка, она не даст тебе жить!»

    Манечка смотрела на брата умоляюще. Она хотела жить. Красить губы,  красиво укладывать волосы, приглашать на чай новых сотрудниц – и не  ожидать этого удовлетворенно-мстительного взгляда! не бояться этого  удара в стену, этого бурчания за неплотным слоем штукатурки: «Конечно!  Угробила моих детей, а теперь…»

    Генрих искал. Он занимал довольно высокую должность. Конечно, все  знали о том, что Генрих не был на фронте и что всю войну он проработал  на железной дороге, где и потерял ногу, заброшенный рывком ветра под  идущий состав. Но человек без ноги в то время, как ни крути, вызывал  особое уважение. Громоздкий Генрих казался на костылях еще крупнее и  внушительнее. Его поставили на работу «с людьми». Приходили к нему по  большей части вдовы. Доказывали свое право на пенсии, на жилплощадь.  Попадались и мужчины. Иногда подходящего возраста и положения. С такими  Генрих говорил без обиняков. «Есть хорошая женщина. С квартирой.  Обеспеченная. Работает в аптечном управлении…»  Но, по-видимому,  слухи о Фридочкиных странностях и психбольнице ходили по городу,  несмотря на все предосторожности. Желающих познакомиться с ней было не  так много, и ни одному из «женихов» Фридочка не понравилась. На нее  тоже ни один из претендентов не произвел впечатления. Однако она была  готова выйти замуж за любого из них.

    Генрих постепенно снижал требования. Однажды он принялся обхаживать  совсем уж местечкового еврея – вдовца с тремя детьми, который вдобавок  хлопотал о том, чтобы забрать из детдома племянника. Без официального  усыновления ребенка не отдавали, а при усыновлении мальчик терял право  на пенсию.

    – Так где же тут правда? Почему ребенок должен потерять пенсию за  погибшего отца?

    Говорил посетитель много, с невыносимым акцентом, резко впадая то  в трусоватую пришибленность, то в брызжущее возмущение.

    – Мой брат не заслужил, чтобы его ребенок оставался в детдоме! Но  если я не имею чем кормить своих детей, как я могу взять еще и этого?!  Вы поставьте себя на мое место! Мы с братом были близнецы и тоже, можно  сказать, сироты. Мать растила нас без отца…

    – Скажите… – тихо перебил Генрих, приглядываясь к лысине, похожей  на острый конец яйца. – Ваш отец случайно не Моисей Гольдин?

– А что? – испуганно заморгал посетитель…

* * *

        Уже через день Манечка с новообретенным братом ехала по хотинскому  шоссе. Она давно не вставала так рано. Солнце поднималось ей навстречу,  быстро согревая холмистые луга. Казалось, что это славное утро всем  обещает новую жизнь. Манечка была рада, что не послушалась Генриха.  Хватит! Она и так слишком долго откладывала. Больше она не хочет  обворовывать себя! Если бы не Генрих, она давно взяла бы на воспитание  ребенка. Все сложилось бы по-иному. И не было бы этой вины перед Фридой.  Она хочет жить. И больше никто ей не помешает. Уже сегодня вечером у  нее будет свой, собственный сын. И от этой мысли Манечкина душа будто  раздавалась непрерывно вширь и, слишком большая для ее тела, неслась  отдельно, невысоко над холмами, опережая старенький автобус.

    Наум Гольдин тоже трепетал от радости и старался оправдаться – не  то перед собой, не то перед Манечкой, не то перед погибшим братом.

    – Чужому я бы ни за что не согласился его отдать! Но вы же родной  человек! А самое главное – учительница! Вы же понимаете, что в гетто  его никто не учил…  Он целый год вообще сидел на одном месте, не мог  вставать, потому что у него украли штаны! Что я мог сделать? Я мог  разделить на четыре части еду, но штаны я не мог разделить. Правда? Он  потом месяц учился ходить, когда нас освободили. А меня сразу отправили  на фронт. Я их просил: «Моя жена умерла. Брата жена умерла. Дети  истощенные, племянник – калека. Дайте мне их поставить немножко на ноги!  Зачем вы нас освобождали, если они все равно пропадут?»  Куда там! Не  стали даже слушать! Детей – в детдом, племянника – в больницу. Но вы не  бойтесь. Теперь он ходит нормально. Ему только надо дать хорошую  специальность. С хорошей специальностью везде хорошо! Даже в гетто  было хорошо!

    Все это он уже говорил накануне. И про специальность, и про гетто.  Хотя Генрих просил его при Фридочке о гетто не говорить. Более того,  желая, по-видимому, польстить Фридочке, Наум вдруг заговорил о том, как  хорошо там было аптекарю, который лечил «людей и начальство» своими  травками и смолами, а также ведал лекарствами из посылок королевы Елены,  так что вся семья его не только была сыта, но жена еще и расхаживала в  шелковом халате…

    Фридочка слушала спокойно, так что Генриха больше смущали частые и  опасно-теплые упоминания гостя о королеве Румынии, возможно,  доносящиеся в коридор и на общую кухню. Ночевать у Манечки Генрих  остался не из-за предчувствия, как рассказывал впоследствии, и не для  того, чтобы «дать жене свободу», как уверяла всеведущая Юдифь. Просто  одноногий пожилой человек, засидевшийся допоздна, решил переночевать у  сестры.

    Как бы то ни было, это спасло Фридочке жизнь. Манечка с Наумом  уже тряслись в автобусе, когда Манечкиных соседей разбудил страшный  грохот и рев Генриха: Генрих выламывал спиной дверь ванной.  Растрепанный, в огромных черных трусах, он скакал на высокой тонкой  ноге, а белая культя его торчала вперед и беспомощно билась…

    Впоследствии и Манечка говорила о предчувствии. Доехав до места и  ступая по желтой немощеной дороге, она вдруг осознала, что счастливое  нетерпение покинуло ее. Возможно, тут сказалась бессонная ночь. Было  тихо. Ветер выносил навстречу Манечке полные детских воспоминаний  запахи запущенных садов. Они чуть не прошли мимо калитки детдома,  упрятанной за глухим кустарником. Наум оставил ее на скамейке у  центрального корпуса, а сам зашагал, пружиня, вниз, по крутой дорожке.  Вдали, за деревьями, виднелось длинное, свежевыбеленное здание. Наум  исчез и как-то неожиданно скоро показался снова. Легонько подталкивая  в спину, он вел мальчика лет двенадцати. Походка мальчика выглядела  чуть странно. Впрочем, подростки часто ходят так: загребая ногами, с  руками, висящими спереди и чуть оттопыренными в локтях…  Бритая  голова только начинала обрастать очень черной щетинкой и выглядела  мелковатой, а ухо, напряженно наставленное на дядю, казалось несуразно  большим. Наум что-то горячо говорил, помогая себе убеждающими жестами.  Но мальчик смотрел только на Манечку, издали неуверенно ей улыбался,  оголяя крупные, выпирающие зубы. В этой улыбке, в блеске больших  темных глаз было что-то сонное и одновременно умоляющее. И чем ближе  он подходил, тем заметнее становилась его старческая худоба, как бы  нарочно подчеркнутая растянутой майкой. Манечке казалось, что подмышки  у него глубокие, как пещеры. Она ободряюще улыбалась ему и уже знала,  что никогда не сможет полюбить этого ребенка.

* * *

        Надо сказать, что Иося тоже не полюбил Манечку. Манечку, обожаемую  всеми соседями, квартирными хозяйками и учениками. Даже первоклашки,  встречавшие ее в школьных коридорах – и те знали, что Картошка веселая  и справедливая. Ее предмета никто не боялся. Манечка умела быть  одинаково приветливой с любимыми и нелюбимыми учениками. И дома, с  Иосей, она вела себя точно так же. По-своему Иося ценил ее, как ценил  бы в детдоме хорошую воспитательницу. Привязываешься, но понимаешь,  что главная жизнь ее протекает где-то в ином измерении. Какие-то  Фридины дети…  Какой-то там Ким, который «хочет жениться на женщине  с ребенком», Шурик, который без конца ссорится со своей чудаковатой  матерью…

    Все это Иося находил естественным: они родные племянники, а он –  двоюродный. У него есть свое место – не такое почетное, но  гарантированное. А в общем…  свой переезд к Манечке он воспринимал,  как перевод в новый детдом, где еда и постель лучше, но жизнь в целом  скучнее и слишком много обременительных правил. Чего только стоил этот  тазик с водой, который Манечке не надоедало ставить перед ним каждый  вечер. «Ну посмотри, у тебя же земля между пальцами! Вот скажи: разве  так не приятнее?!»  А это сидение за уроками! Этот несносный звук ее  терпеливого дыхания прямо над головой! И за всем этим – вечный,  настырный взгляд Фридочки, может быть, и не враждебный по отношению к  самому Иосе, но со злорадным удовлетворением отмечающий каждый его  промах.

    Казалось, что Манечка не замечает этого злорадства. Она вообще как  бы не видела того, чего не хотела видеть. Например, неудовольствия  своих знакомых, чьих детей она навязывала Иосе в друзья…

    Иосю к этим умненьким мальчикам совсем не тянуло. Исключение  составлял только Шурик. Но Шурик, ничуть не смущаясь, откровенно  заявлял Манечке, что ему некогда и неохота возиться с Иосей. Манечка  обижалась, напоминала Шурику, что Иося – его младший брат и он обязан  уделять ему внимание. На Шурика Иося не сердился – скорее на Манечку,  которая была недостаточно настойчива.

     Пару раз Шурик доставил Манечке удовольствие: сходил с Иосей в  кино. А потом нашел решение проблемы: он соглашался взять Иосю на  прогулку, они выходили вместе, но, оказавшись за углом, где умиленный  взгляд тетки не мог больше следовать за ними, Шурик дружески хлопал  Иосю по спине: «Лети, дружок, отныне ты свободен!»  Иося восхищенно  хихикал, показывая, что очень рад, хотя взрослого Шурика с его  насмешливым взглядом и непонятной речью он предпочел бы даже своей  уличной компании.

    Ах, эта компания…  Они называли себя пугающим словом «банда». Он  «лез» к ним, и они лупили его в подъездах, а он снова «лез», и так  продолжалось, пока они не увидели крошечный кинжальчик, выточенный им  из Манечкиной серебряной ложки. Тогда его приняли. Стали ходить с ним  в обнимку по городу, искали на мусорниках подходящие для кинжальчиков  железки. Другие «банды» очень завидовали им на эти кинжальчики.

    О своих уличных знакомых Иося Манечке не рассказывал. Хотя ничего  такого уж плохого они не делали. Ну, плевались по-особому. Делились  случайно добытой информацией о женской физиологии и деторождении.  Бегали к «дальнему» парку, где жили нищие. Зажимали носы и подходили к  самой решетке, смотрели, как умирающие люди в гнилой деревенской одежде  бессмысленно копошатся под высокими деревьями, среди мраморных изваяний  героев Шиллера. Кто-то спал прямо на земле с натянутой на лицо рубахой,  кто-то тащился к решетке и протягивал без надежды руку.

    Почему-то один старик выбирал из всех именно Иосю. Будто чувствовал,  что у него есть хлеб. Иося всегда носил в кармане корку. На всякий  случай. Он никогда не вытаскивал эту корку, только посильнее сжимал ее  в кулаке. Но одна знакомая доложила Манечке о том, что ее приемыш  ходит в Шиллеровский парк и дразнит нищих. Манечка пришла в ужас и  впервые отругала Иосю.  Иося не понимал, с чего это она разошлась до  слез. Он с вялым испугом доказывал, что никого не дразнит. Что этого  старика он как раз знает: его двор был рядом с гетто, и старик наступал  им на руки, когда они из-под забора тянулись за зелеными яблоками,  упавшими в траву. И в доказательство показывал красно-белые шрамы на  косточках рук. Кстати, он действительно был убежден в том, что это тот  самый старик. Но к парку бегал вовсе не потому. Ради запаха…  Он  только для вида затыкал нос. На самом деле запах этот волновал его, как  волнует людей запах родного дома. Так пахло в гетто.

    Вместе с тем Иося старался забыть свое прошлое. Не столько из-за  страшных снов, преследующих его, сколько из стыда перед новыми друзьями.  Иося говорил им, что «по нации» он – бессараб, а Манечка ему совсем  чужая. Просто она бездетная. Пришла в детдом и выбрала его. Что это  она дала ему фамилию Гольдин, а на самом деле он – Федорчук.

    Манечке и об этом доложили. «Ну что? Получила, что хотела? Завела  себе сыночка?» – спрашивала Фридочка. «А что тут странного? –  воинственно отвечала Манечка, и каждое ее слово было слышно Иосе через  перегородку. – Если бы я взяла его в младенчестве и он не помнил бы  своих родителей, я могла бы огорчиться. Я и не ждала, что он признает  меня матерью! Мне совершенно не нужно, чтобы он называл меня мамой!»  «Это ты кому-нибудь рассказывай, кто тебя не знает!» – усмехалась  Фридочка.

* * *

        Фридочкина правота подтвердилась много лет спустя, когда Манечка к  прочим своим историям прибавила еще одну. О том, как Рая, средняя дочь  Наума Гольдина, накануне своего отъезда в Израиль встретила в городе  Иосю. И как на ее вопрос, почему он тоже не уезжает, Иося ответил, что,  во-первых, он платит двум женам алименты, а во-вторых, не может  оставить Манечку. «Ведь она была мне мамой – как же я могу ее оставить!»

    – «Она была мне мамой!»  Он не заглядывал к нам уже четыре года! –  иронизировала Манечка, но сквозь ее иронию выбрызгивало нечто  восторженное, сильно раздражавшее Фридочку.

    – Мама… – невнятно бурчала Фридочка, передразнивая воодушевление  сестры. – Мама! – Голова ее отворачивалась набок и глубоко  присаживалась на плечо. – Мама…

    – Я сказала ему, чтобы он не смел ко мне приходить пьяный! –  продолжала Манечка, будто сестры не было в комнате. – Что ж, видно,  водка ему дороже, чем я…

    Знаменитую фразу Иоси Манечка могла повторить и три, и пять раз за  вечер, хотя склероза у нее не было и в помине. Не задумываясь ни на  секунду, она наизусть диктовала рецепты сложнейших пирогов и солений.  Ее знакомым и соседям проще было позвонить Манечке, чем полистать  поваренную книгу. Но она по-старчески позволяла себе повторяться. В  один из моих приездов Юдифь, у которой дела со склерозом обстояли куда  хуже, сделала ей замечание. Забыла о том, что критиковать Манечку –  исключительное право ее сестры. И получила. Фридочка все ей напомнила!  И то, как Шурик из-за нее чуть не выбросился из окна, и как он жил  неделями у Манечки и не соглашался вернуться домой, к своей сумасшедшей  матери, и как Юдифь поссорила его с одной женой, а потом с другой. И  еще много чего.

    Юдифь, не отвечая, повязала голову шарфиком и ушла. Я хотела бежать  за ней, но Фридочка пообещала, что она вернется. Не успеет и до угла  дойти, как забудет о причине ссоры. Огорченная Манечка отправилась  отпирать дверь, захлопнутую Юдифью сгоряча. А Фридочка, проводив ее  немигающими круглыми глазами, доверительно зашептала:

    – «Не приходи, когда ты пьяный!»  Как тебе нравится? Он же всегда  пьяный! А виновата, между прочим, она. Хорошо еще, что он бандитом не  стал при таком воспитании! Он и с шайкой связался, и ложки воровал, и  еду таскал у соседей, но моя дорогая сестра ничего не хотела слышать!  А я не вмешивалась, меня это все не интересовало!

* * *

        Во всем, что касалось воспитания Иоси, Фридочка действительно  держалась подчеркнуто в стороне, но нельзя все же сказать, что совсем  не вмешивалась. Сквозь тонкую перегородку Иося не раз слышал, как она  с лестницы зазывает к себе Манечку и докладывает ей о том, что Иося  съел пряники, отложенные для Шурика и Кима, стащил недожаренную котлету  с соседской сковородки…  И все пугала: «Люди подумают, что ты его  голодом моришь!»  Иногда Манечка не выдерживала и взрывалась: «Ничего  люди не подумают! Люди знают, что этот ребенок пять лет голодал! Что  на его глазах умерли от голода мать и сестры! Люди знают, что я им все  верну!»  Иося удовлетворенно кивал и сглатывал подступающие слезы,  будто рассказывали кино о чужом несчастном мальчике. Кино, которое Иося  когда-то видел, и потому удивляется, что пропустили самый жалостливый  кусок: как мальчик в одной рубашке бежит по снегу от барака до  выгребной ямы, прикрывая ладошкой свой срам…

    Чтобы как-то отблагодарить Манечку, он быстро раскрывал книгу на  первом попавшемся месте и упирался в страницу самозабвенным, невидящим  взором. Входящая Манечка с одобрением кивала издали и двигалась по  комнате на цыпочках. От этого бессмысленного сидения, от тишины Иося  страшно уставал. Он развлекал себя воспоминаниями о детдоме, где борщ  был всегда одинаковый, и каша…  и в супе не плавала эта зажаренная  Манечкина трава, и никто не нависал над Иосиной головой и не пытал его:  «Какое действие первое?» – «Сложение?» – «Подумай!» – «Вычи…  умножение?» – «Молодец!»

    Эту сценку очень смешно изображал Шурик. Манечка обижалась, а  Иося – ничуть. Он даже жалел Шурика, которого заставляли «подтягивать»  его по русскому языку и литературе. А когда Шурик треснул его однажды  учебником по затылку, почувствовал, наконец, что они все-таки братья.

    Ким ему тоже нравился. Такой важный, степенный, он внимательно  выслушивал Манечку, которая просила его позаниматься с Иосей немецким.  Ким клялся, что немецкий начисто забыл. При этом черепаший глаз его,  невидимый для тетки, подмигивал Иосе совсем по-блатному. «Вот если бы  латынь была нужна…» – скрипел он прокуренным голосом.

    Манечка любовно досадовала на него. Она была рада, что Ким поступил  на медицинский, хотя и жалела слегка о его офицерской форме. А уж как  жалел о ней Иося! Хоть и был он «бессарабом», но мундиром и орденами  Кима во дворе хвастал. А в один прекрасный момент вдруг понял, что  больше не хочет вернуться в детдом. Случилось это после очередных  Фридочкиных смотрин.

* * *

        Торжественный ужин уже закончился. Иося лежал в своем «кабинетике»  за шкафом и с грустью прислушивался, как за тонкой перегородкой  продолжают пить чай. Манечка, как всегда не в меру радушная,  скармливала очередному Фридочкиному жениху остатки своего орехового  торта, и это мешало Иосе заснуть. Оживленно бухал голос Генриха,  аккуратно рокотал жених, что-то редко и невнятно вставляла Фридочка,  которую Манечка все старалась втянуть в общий разговор. Вот так же она  заставляла иногда его, Иосю, читать гостям стихотворение. Иося лежал и  думал, что это первый жених, который всем понравился – даже ехидной  Юдифи, заскочившей к Манечке по какому-то делу да так и оставшейся на  весь вечер.

    Иося был совершенно прав. Натан действительно всех очаровал.  Вдобавок каждому казалось, что Натан испытывает особую симпатию к нему  лично. Такова уж была повадка Натана, свойственная этому редкому типу  еврейских мужчин. Он был очень высокий, худой и крепкий, как корень  хрена. Его лицо, внизу невозможно узкое, внезапно расходилось в висках,  а затем снова сужалось, уходило в залысины, увенчанные неседеющим  гребешком. Подобный тип лица был бы комичен, но ему, как правило,  сопутствуют ироничный, изящно вырезанный рот и чарующие голубые глаза,  не по возрасту проникновенные и смелые. Женщины под таким взглядом  хорошеют.

    В этом взгляде, по-видимому, и заключалась причина противоречащих  друг другу легенд, возникших в родне. Впоследствии Мирра, например,  намекала на то, что Натан тайно и платонически был влюблен в нее. Юдифь  утверждала, что в тот первый вечер именно она произвела на Натана  наибольшее впечатление, и если бы не давление всесильного Генриха, все  повернулось бы по-другому. А когда Юдифь дожила до того, что стала  называть Шурика то «Анчилом», то «папочкой», к ее идее прибавился новый  поворот: что Генрих поплатился за свое вмешательство, что лучший друг  наставил ему рога и что Генрих вообще был импотентом и потому смотрел  сквозь пальцы на похождения своей Мирры. Вылезла, наконец, скопившаяся  за долгие годы обида на Генриха, который ни разу не попытался устроить  личную жизнь Юдифи, хотя прямо-таки «сидел» на женихах, как кто-то на  продуктах или лекарствах. Если бы Генрих предложил ей с кем-нибудь  познакомиться, она отказалась бы с гневом и презрением, но Генрих  ничего такого ей не предлагал.

    Неудивительно, что и Мирра, и Юдифь заблуждались относительно  Натана. Ведь даже у Генриха было на этот счет небольшое заблуждение: он  полагал, что на решение Натана отчасти повлияла мгновенно возникшая  между ними «крепкая мужская дружба», особое доверие и взаимопонимание,  которое оба почувствовали, как только воздушно-галантный Натан вошел в  кабинет мрачного тяжеловесного Генриха.

    Натан имел право на комнату в общей квартире, до войны целиком  принадлежавшей ему, но добиваться ее не хотел: понимал, что не сможет  жить в доме, где каждая мелочь напоминала бы ему вымершую в гетто  семью. Генрих тут же предложил ему решить проблему неординарно. Он  описал Фридочку, ничего не скрывая – разве что чуть сместил акценты.  Натан тоже был откровенен. Он предупредил, что вырос в обеспеченной  семье, где постоянно работала служанка и он не знал, что такое повесить  или снять с вешалки пальто, не говоря уж о том, чтобы сполоснуть за  собой чашку или почистить обувь. Что даже при всех кошмарах последних  нескольких лет подобные замашки не прошли бесследно и могут быть крайне  неприятны в совместной жизни.

    Генрих, человек, который сделал себя сам, был очарован манерами и  речью нового знакомого. Ему казалось, что даже бледная кожа Натана  выбрита и ухожена стараниями нескольких поколений. Перечисленные  Натаном недостатки – и те приводили Генриха в восхищение. К тому же эти  недостатки, наряду с отсутствием жилья и имущества, а также  значительная разница в возрасте существенно повышали шансы Фридочки.

    Рассказывая сестрам о новом женихе, Генрих допустил ошибку: слишком  нажал на эти самые недостатки, так что Фридочка приняла горячность  Генриха за уговоры. Она и без того не собиралась капризничать или  артачиться, но как-то слишком расслабилась, восприняла всю ситуацию  как абсолютно надежную. Манечка, вспоминая о том трагическом сватовстве,  всегда и как бы заново раздражалась на сестру, которая весь вечер  просидела, как клуша. Даже не подумала хоть раз для видимости выйти на  кухню, переставить блюдце или передать кому-то сахарницу. Она выглядела  гостьей в большей степени, чем Натан. Казалось, и ей никогда не  приходилось вешать пальто и ополаскивать чашку…  Круглыми детскими  глазами она со скупым одобрением сопровождала снующую туда-сюда Манечку,  глядела на ее ловкие руки, с некоторых пор всегда ухоженные и открытые  до локтя. Это уж потом она придумала, что с первой же минуты распознала  коварные Манечкины маневры.

    Разумеется, у Манечки и в мыслях не было ничего подобного. Она  действительно очень старалась – ибо жаждала освободиться от прошлого,  от своей вольной или невольной вины перед сестрой, от ее упреков, все  более однообразных и механических – и все более невыносимых. Только  замужество, только новые дети могли отвлечь Фридочку и принести Манечке  избавление. Она мечтала об этом! И видела, что Фридочка не нравится  Натану и окончательно портит все своим нелепым поведением. Фридочка не  понимала знаков, которые ей делала сестра, и наивная Манечка полагала,  что хоть немного исправляет положение, демонстрируя жениху домовитость  и общее расположение к нему семьи. Возможно, под ласкающим взглядом  Натана она и перестаралась…  но…  Бог мой! Разве нужно быть таким  мудрецом, как Натан, чтобы сразу увидеть разницу…

    Впоследствии о них говорили с умилением, что то была любовь с  первого взгляда, особенно удивительная при таком зрелом возрасте. Генрих  любил вспоминать, как после чая пошел провожать Натана, и тот прямо на  лестнице выразил ему свое полное уважение к Фридочке, но жениться на  ней отказался категорически. Зато тут же и неожиданно пылко попросил  руки старшей сестры. С терпеливой улыбкой выслушивал он доводы Генриха  о Фридочкиной завидной должности, о Манечкиной неспособности родить  ребенка, об Иосиных двойках, о том, что этот брак, несомненно, усугубит  семейную драму…

    Генрих так боялся новых осложнений, что был вполне способен принести  в жертву счастье Манечки. Но упустить Натана…  Это было выше его сил.  Когда, распрощавшись с Натаном, Генрих вернулся, Иося уже спал, но  тупанье протеза разбудило его, и он слышал, как ужасалась Манечка, как  она плакала и отказывалась и как Генрих после долгих уговоров стукнул  костылем и предъявил ей ультиматум: либо она выходит за Натана, либо  навсегда отказывается от брата и его семьи.

    – Можешь тогда считать, что мы для тебя умерли! Выбирай! Фриду я  устрою, не волнуйся!

    – А ребенок его не смущает? – пролепетала из-за своей ширмы Манечка.

    Иося замер без дыхания, ожидая ответа. Манины странные супчики,  закоулок за шкафом, даже тупое сидение над учебником, даже вечернее  мытье ног показались ему такими нестерпимо желанными!

    – Не смущает! – удовлетворенно буркнул Генрих, отстегивая протез. –  Куда его теперь денешь?

* * *

        Через неделю Иося рассказывал приятелям, как Натан перетащил к  Манечке свои чемоданы, и как Фридочка, узнав об этом, всю ночь выла и  стучала в стену: требовала, чтобы Манечка вернула ей мужа. «Тебе, –  кричит, – смолу надо лить раскаленную в твою пустую утробу, а ты мужей  забираешь! Мне он нужен, чтобы детей рожать, а тебе для пакости! Отдай!»

    Иося чуть не захлебывался слюной от возбуждения. Настоящей  подростковой чувственности в нем еще не было, но было желание  возвыситься таким образом в дворовой иерархии. Возможно, это и удалось  бы ему, пойми он и запомни страшные Фридочкины проклятья. Но он  перестарался. Принялся на ходу сочинять, как Фридочка выломала дверь и  ворвалась с палкой в комнату, «а они оба голые, и все видно, что делают!  а она их палкой – туда! сюда! – и тащит его к себе! а сама тоже голая!  соседи прибежали и стали их растаскивать! Вызвали машину, и ее забрали  в сумасшедший дом!»

    Мальчишки дали ему досказать, а потом обозвали «брехлом» и оставили  одного. Были среди них двое-трое таких, что выбежали с родителями на  лестницу, когда ночью поднялся крик, и видели, как Натан вышел из  квартиры в брюках, с ровными, как линейка, стрелками и в белой рубахе с  галстуком. Он так вежливо, с таким обаянием извинялся перед соседями,  что те расходились по домам с некоторой даже неохотой: не прочь были еще  поговорить, оказать помощь. Они и оказали ее. Когда утром вместе с  Натаном ломали Фридочкину дверь. Тогда же и скорая приезжала, но это уж  весь двор видел, как врачи возвращались потом в машину одни, без  Фридочки.

    Иося вдруг испугался, что кто-то из мальчишек разболтает о его  байке матери, а та нажалуется Манечке…  Он перестал ходить во двор.  Правда, на учебе его это не отразилось. Натан, свободно говорящий  по-немецки, отказался помогать Иосе. Он наткнулся как-то на выточенный  Иосей кинжальчик и объявил, что у Иоси талант, золотые руки, что с  осени он пойдет в ремесленное училище – и нечего ему наукой морочить  голову.

    Иосю не стали ругать за испорченные ложки. Натан притащил ему  обрезки металла с завода, где работал главным бухгалтером. Манечка  носила Иосины поделки в сумочке и всем показывала. Наконец и в Иосе  обнаружилось нечто достойное похвалы и восхищения.

    Разумеется, это не шло ни в какое сравнение с тем религиозным  обожанием, с которым она относилась к Шурику и Киму. Племянники  по-прежнему часто забегали в гости. Барственный Натан не отпугнул их.  Наоборот, они неожиданно горячо привязались к новоявленному дяде. А он –  к ним.

    Как-то все в этом браке и вокруг него устроилось ловко, вроде  кубиков, быстро сложившихся в картинку. Несомненные сложности в  характере Натана были совершенно неощутимы для Манечки, она не давала  мужу делать в доме даже те мелочи, к которым он был готов. Зачем, если  для нее было праздником ежедневно наводить стрелки на его брюках? При  этом у Натана как бы и не было интересов вне Манечки, Манечкиных родных  и друзей. Его отношения с собственной родней скоро совсем зачахли.  Натана искренне беспокоил тромбофлебит Генриха, желчный пузырь Мирры,  нервы Юдифи и ее постоянные скандалы с Шуриком, неуважение Шурика к  памяти отца, связь Кима с пикантной, не очень молодой вдовой, оставшейся  с двумя детьми…

    Из-за этой самой вдовы у них с Манечкой произошла даже небольшая  размолвка: Манечка считала, что Мирра с Генрихом противятся женитьбе  Кима из-за детей, и бурно негодовала. Натан же считал, что Ким еще  слишком молод, чтобы брать на себя заботу о чужих детях.

    – А мы на что?! – горячилась Манечка. – Разве мы не можем взять  часть забот на себя?

     – Конечно! – кричала из-за перегородки Фридочка. – Разве она о  Киме думает? Она о себе думает! Она думает, что снова кто-то будет  говорить ей «мама-Шманя»! Может, она угробит еще пару детей!

    – Ты пойми! – продолжал Натан, не обращая внимания на Фридочкин крик,  как не обращают внимания на звук соседского радио. – Разве тебе не  хочется, чтобы у Кима были собственные дети? А у нее уже есть двое. Если  она даже решится в своем возрасте рожать, то Ким, скорее всего, потеряет  интерес к ее детям. Начнутся конфликты…

    Возможно, что нечто подобное приходило в голову и Киму. Себе он в  этом не сознавался и считал, что брак его сорвался из-за родителей. Он  даже перебрался на какое-то время к Манечке. Притащил свой громадный  чемодан, несколько связок книг. Манечка с Натаном передвинули мебель,  так что получился очень уютный уголок возле окна. Но долго Ким у тетки  не продержался. Диван, на котором он спал, был ему коротковат, нельзя  было курить в комнате…  А главное – каждую ночь скандалила Фридочка.  Ким в общем-то знал, что тетка устраивает регулярные сцены, но не  представлял себе, как это выглядит на самом деле. Всякого навидавшийся  на фронте и в прозекторской мединститута, Ким изумленно ухмылялся в  темноте, дивясь, где тетка набралась таких слов, таких изощренных  проклятий. Он боялся громко рассмеяться. За Манечкиной ширмой было тихо.  Он не знал, какую из теток ему больше жаль. Ким понял, наконец, и оценил  упорство отца, который стремился пристроить сестру ценой любых жертв и  унижений. «Да, – думал Ким, – хоть за борова, хоть за козла – ее нужно  пристроить как можно скорее…»

* * *

        То была грандиозная удача. Не козел и не боров – инженер, математик  с двумя дипломами Венского университета! Свободно владеющий пятью  языками! Муню Финкельштейна доставили Генриху, как на блюдечке, прямо  в его рабочий кабинет. Эта история была особой гордостью Генриха, его  жемчужиной. Он изображал в лицах, как «малохольная дама из местных»,  едва владеющая русским, вошла – и расцвела от счастья, обнаружив, что в  кресле начальника сидит еврей. Она без обиняков выложила ему, что уже  три месяца кормит родственника покойного мужа, что этот родственник  вернулся из Сибири, раздетый и разутый, и теперь он целыми днями лежит  на раскладушке в прихожей ее коммунальной квартиры к общему  неудовольствию соседей…

    – Я не могу его выставить! – доверительно шептала дама. – Это  порядочнейший человек! Ни за что отсидел почти десять лет! Он же  добровольно сдал все свое состояние, а его все-таки посадили! Если бы  вы знали, что это была за семья! И все до одного погибли в гетто! Его  можно понять! Но я-то в чем виновата? Что же мне – кормить его  пожизненно?!

    – Не понимаю, – перебил Генрих, начиная подрагивать от охотничьего  предчувствия. – Чего вы добиваетесь? С жильем сейчас очень сложно! У  меня у самого вдова родного брата со своим сыном живут в одной комнате  с совершенно чужими людьми, а я ничем не могу помочь!

    – Что вы! Я знаю, знаю, что квартир нет! Но хоть заставьте его  пойти работать! Понимаете: он поклялся памятью своих жены и детей, что  ни дня не будет работать  н а  н и х…

* * *

 – Я сказал ей: «И не надо! Пусть не работает!»

 И каждый раз при этих словах Генрих победно откидывался в кресле и  расстегивал воротник рубахи, как тогда, в кабинете.

* * *

Свадьбы, разумеется, не было. Муня перебрался с раскладушки на  Фридочкин диван из черной кожи. Ночные скандалы прекратились. Правда,  теперь заснуть мешали свист и треск приемника с обрывками иностранной  речи сомнительного содержания, но понимал их только Натан, лишенный  советского инстинкта самосохранения. Он даже подумывал о покупке  собственного приемника, но на отложенные деньги купил аквариум и  дорогих рыбок. Вообще деньги у них не держались. Манечка просто-таки  изощрялась на кухне. Обедали почти всегда с гостями. Если гостей не  было, Натан посылал Манечку «взять напрокат» соседскую Светланку. Часто  брали ее с собой на прогулки. Держали за две ручки: высокий тонкий  Натан и небольшая стройненькая Манечка водили девочку взад-вперед по  аллее, радостно раскланивались со знакомыми.

    Изредка навстречу им выходили маленькие крепенькие Фридочка с  Муней. Он держал руки за спиной и поглядывал с недоумением, бодливо  выставляя вперед крутую баранью голову. Фридочка ступала гордо,  постоянно помнила о двух дипломах и о пяти языках. Несомненно, по части  образования ее муж превосходил Манечкиного. А уж покойного Якова  превосходил по всем статьям. Тем не менее Фридочке никак не удавалось  забеременеть. Вроде бы она хотела этого страстно, но, заглядывая в  самую свою глубину, туда, где, возможно, гнездилась болезнь, она  понимала, что надеется родить  т е х  с а м ы х  детей – Лилечку и  Симочку…  Знала, что ничего похожего на их красоту, все более  растворяющуюся в сумерках прошлого, не подарит ей Муня Финкельштейн с  его венскими дипломами…  Она боялась, что будет сравнивать –  презирать, как презирает всех этих беспородных детей, копошащихся в  парке, эту Светланку, избалованную Маней и Натаном…  Нет, уж если у  Фридочки родятся дети, Маню она к ним и близко не подпустит! Не даст  подойти к коляске, не даст поцеловать, не позволит взять из ее рук ни  конфетку, ни куколку. Эта мысль, пожалуй, была самой определенной и  радостной.

* * *

        После трех лет опасений, разочарований, надежд и страхов Фридочка  явилась в женскую консультацию с устоявшимся мрачно-нерешительным  выражением на лице и услышала бодрый голос врача: «Успокойтесь, это у  вас не беременность, а климакс!»  И она вспомнила тогда и про коляску,  и про конфетку, и про куколку.

* * *

        В то время мне было лет пять. Я, как сейчас, вижу уставленную на  меня культю дяди Генриха, слышу его непонятные слова о том, что  Фридочка «снова пыталась наложить на себя руки». Он отвез ее в «нервный  санаторий» под Киевом. Говорили, что они не заехали по пути к нам,  потому что не хотели, чтобы Фридочка увидела меня. Все это было очень  странно, и я стала бояться Фридочку. Потом она вдруг нагрянула к нам в  гости на целое воскресенье, и мама тайком приколола булавку к моему  платью. Я знала, что так делают, когда боятся, что ребенка станут  сильно хвалить и сглазят. Но Фридочка едва смотрела в мою сторону. Она  была маленькая, толстенькая, вся в темно-синем и…  без «выражения  лица». Не кривлялась, не кричала, как положено сумасшедшим. Меня  заинтересовала в ней только мудреная пластмассовая брошка на воротнике.  Она дала мне потрогать эту брошку и стала что-то объяснять, почему не  может мне ее подарить, и еще что-то, о каких-то двух девочках…  так  что я решила, что такую брошку носят те, у кого потерялись дети.

    Еще я поняла, что у Фридочки в Черновицах живут две тетеньки. Одна –  Маня – очень хорошая, и все этим пользуются. Какой-то Наум сбыл ей  своего племянника Иосю и знать ничего не хочет. А Манечка уже три раза  ездила к этому Иосе в армию. Еще она бегает к Мирре мыть окна и вешать  занавеси, потому что считается, что Мирра красавица и очень больная. А  Ким чуть что уходит жить к Манечке и прожег ей все простыни своими  папиросами. Манечка носится туда-сюда и всех мирит. И никто не хочет  знать, что, может быть, Манечкиному мужу все это не нравится и что,  может быть, он недоволен, когда Манечка ухаживает за парализованной  географичкой. А теперь еще Юдифь не разрешила Шурику жениться на  девушке с пороком сердца, но Шурик не послушался и привел жену к  Манечке за шкаф. А соседки молчат, потому что Манечка убирает за всех  на кухне и дает им свои рецепты…

    Но есть там вторая тетенька – «моядорогаясестра» – и это человек  страшный. Забрала у Фридочки детей и мужа, подсунула бедному Анчилу  бесноватую Юдифь, из-за которой тот и пропал. А теперь устраивает  вечеринки, и ее муж поет песни под гитару, хотя у него жена и дети  погибли в гетто. Сначала она прятала Кима от невесты, которую Генрих  привез ему из Симферополя, а теперь она по всей комнате развесила  портреты этой невесты и пишет им с Кимом по три письма в неделю. И если  бы не она, не женился бы Шурик на больной девушке, которой нельзя  рожать. Ее муж знает не пять языков, а только три, и не учился в Вене.  Она всю жизнь повсюду лезла и старалась быть первой, так что даже  родная мать из-за нее не любила Фридочку. И все лучшее всегда достается  ей, а сама она не даст вам даже паршивую плюшевую игрушку…

* * *

        Вскоре за тем приехала Манечка. Она оказалась еще лучше, чем я  ожидала. Некрасивая, правда, но ловкая, всегда оживленная. У нее даже  руки были веселые. Даже ноги! Находившись по городу, она хлопалась на  диван и легко стряхивала с маленьких ступней лаковые черные босоножки.  Худой высокий Натан каждый жест ее сопровождал одобрительным взглядом.  Они всегда были развернуты друг к другу, как приоткрытая книга. Мне не  приходилось видеть такого уверенного, радостного согласия между  взрослыми.

    Они жили у нас долго. Сначала Манечка проходила исследования в  институте гинекологии, потом ей назначили какое-то лечение, но со  стороны все выглядело, как увеселительная поездка. Каждый день они  водили меня в парк. Мы прогуливались по крутым широким аллеям. Манечка  давала мне поносить свой зеленый китайский зонт и золотистый веер с  хризантемами и попугаем. Веер я, сама не знаю как, сломала, но Манечка  не позволила меня ругать. Вообще они непрерывно баловали меня. Хвалили,  исполняли любые капризы. Однажды я услышала, как Манечка уговаривает  маму отдать меня на лето в Черновицы. Я испугалась, потому что там, в    Черновицах, проживала страшная «моядорогаясестра».

    Поездка моя сорвалась. Манечку вызвали на переговорный пункт.  Оказалось, что у Сашеньки, жены Кима, в самолете начались  преждевременные роды. Они летели в Черновицы из Томска, где работали  после окончания института. Молодые родители со своими недоношенными  близнецами застряли в чужом городе. А у Мирры, которую они просили  выехать на помощь, как назло, началось обострение желчно-каменной  болезни. К тому же Манечка с Натаном были почти на полпути…

    Все эти аргументы были Манечке ни к чему. Я помню ее лицо в  возбуждении сборов, эту фанатическую радость достигнутой цели…

* * *

        Много лет спустя, когда Ким с детьми и внуками уехал в Америку и  увез с собой расслабленную, глухую, капризно боящуюся смерти Мирру,  Фридочка утверждала, что не было тогда у Мирры никакого обострения,  что она просто не хотела ехать. И вообще никогда особенно не возилась  с этими младенцами.

    – У нее же была прическа! У нее же был маникюр! А теперь они ее  увезли, а нас бросили! Я о себе не говорю, – уточняла Фридочка, – я  ничего особого для них не делала. Я давала подарки, деньги, а так –  ничего. Но Маня – Маня же вырастила этих детей! Ким с Сашенькой ничего  не знали, кроме работы. Ким вообще мог несколько суток не приходить  домой, если у него был больной после тяжелой операции. А когда он  оставался дома, то читал газету или спал. У Сашеньки дети тоже были на  втором месте, хотя она была самым средненьким врачом. Она любила ездить  на всякие курсы, семинары, чтобы показывать там свои наряды, а детей  бросала на Маню с Натаном.

    – Ничего она мне не бросала! – доносился из кухни голос Манечки.  Манечка вытирала руки и спешила к нам наводить справедливость. –  Конечно, покойная Сашенька была не такая мать, как твоя мама, но это  было солнце, а не человек! Такая красавица имела право везде быть  первой! А у них в доме всегда на первом месте была Мирра! Ты же знаешь,  я очень люблю Мирру, но это был нелегкий человек. Вот мне Фрида не даст  соврать: Сашенька ни разу в жизни на нее не пожаловалась! А ей было на  что. Я тебе скажу: Ким тоже вел себя себя с ней не так, как она  заслуживала. И я старалась делать для нее все, что было в моих силах.  Но дети…  Сашенька прекрасно знала, что для нас с Натаном это был не  труд, а радость! Они просто придали смысл нашему существованию!

    – Ну да… – вяло перебила Фридочка. – Моих детей она угробила и  сразу нашла себе другую игрушку…

    С некоторых пор Фридочка стала нападать на Манечку, не дожидаясь,  пока та выйдет на кухню или в магазин.

    – А сейчас, – продолжала будто оглохшая Манечка, – мне нечем жить.  Они нам пишут, звонят каждую неделю, я рада, что они так хорошо  устроились…  но я не могу им служить! Ты понимаешь: для меня это  главное. Мне нужен бог…

    Фридочка слушала, поджав губы.

* * *

        В тот день, когда Манечка прилетела в Черновцы с двумя младенцами,  упакованными в вату, Фридочка испытала облегчение: дети были похожи на  спеленутых крысят, красных, влажных, с нераскрывающимися закисшими  глазками. Легкая улыбка освещала лицо Фридочки, когда она представляла  себе, как полная радостного энтузиазма Манечка ринулась на Урал – и  наткнулась там на такое…  Она напрягала память, с усилием пробиралась  в прошлое, вглядывалась в немладенческие личики своих новорожденных  детей. То была чужая, странная красота. Разве их можно было сравнить с  этими, вызывающими лишь гадливость и страх за свое ненадежное  существование?

    Вместе с тем эти Фридочкины чувства распространялись только на  сестру. За детей она переживала. Доставала для них марлю, редкие  лекарства, каждый вечер звонила Генриху. Но заходила редко, и всех это  устраивало. Считалось, что ей тяжело видеть детей. А главное – боялись  сглаза. Мирра говорила, что у Фридочки, когда она входит к детям,  делается странное лицо, будто она не ожидала их увидеть, а после ее  ухода дети капризничают. Сашеньку мистические выкладки свекрови смешили.  «Они плачут всегда. А удивляется тетя Фрида потому, что давно их не  видела».  И Манечка благодарно подхватывала: «Конечно! Когда она была в  в прошлый раз, Юлечка и Анечка только начали сидеть, а теперь уже  играются!»

    Малышки возились на ковре, как медвежата, неразличимые, кудрявые,  с длинными смешными ротиками. Их простодушные, черные, как у Сашеньки,  глазки были по-гольдински широко расставлены. Фридочка смотрела на них  издали и как бы нехотя, затем взгляд ее постепенно оживлялся,  расплывался от умиления и любопытства. Так она сидела расслабленная,  с открытым ртом – и вдруг собиралась, сжималась мгновенно, как будто  кто-то поймал ее за неприличным занятием: ковырянием в носу…  или  чесанием подмышки…  Манечка видела все это и жалела сестру.

    Фридочку и в самом деле тянуло к детям, но то был сложный сгусток  чувств: они особенно привлекали ее тем, что очень напоминали Манечку  в детстве. Но этим же они ее и отталкивали. И сверх всего было еще  вечное желание затмить Манечку, взять над ней верх. Делалось это  исключительно посредством подарков. Заметив, что Манечка вяжет для  девочек кружевные воротнички, она отправлялась к знакомой, для которой  когда-то доставала сигмомицин. Эта дама, получавшая посылки из-за  границы, заказывала для Фридочки воротнички, нейлоновые, гофрированные,  с тончайшими кружевами. На целлулоидных Манечкиных пупсов Фридочка  отвечала двумя немецкими куклами с перманентом, в шубках и в кожаных  ботиночках, так что Манечка не раз плакала, и Натану приходилось  утешать ее, как ребенка. Зарплата у Натана была приличная, но угнаться  за Фридочкой он никак не мог.

    Дело в том, что Муня, назло советской власти пролежавший на  Фридочкином диване восемь лет, вдруг оказался родным племянником  нежадного американца, владельца какой-то крупной компании, который был  счастлив узнать, что хоть один из членов его многочисленной буковинской  родни остался жив.

    На самочувствии Муни нежданное благосостояние никак не отразилось.  Он заказал себе костюм у хорошего портного. А Фридочке – пальто.  Главной же покупкой стал портативный радиоприемник. Просыпаясь, Муня  ставил его на свою крепенькую грудь и крутил весь день с небольшими  интервалами.

    Зато Фридочка вполне вошла в роль богатой тетки. Ее замужество,  считавшееся несколько сомнительным, превратилось в необыкновенно  удачный брак, и теперь она везде и по-всякому подчеркивала свое новое  преимущество перед сестрой. Вместе с тем она по-прежнему сторонилась  Натана и до самой смерти Генриха вспоминала брату давнее предательство.  Что делать…  Да, Натан уступал и в деньгах, и в образовании, но во  всем прочем…  Не только в семье – по всему городу ходили истории о  каких-то удивительных поступках Натана, о его благотворном  вмешательстве в чьи-то неразрешимые конфликты. Некоторые его выражения  даже цитировали, как афоризмы. Может быть, они и не подошли бы для  сборника «Золотые россыпи», но то, что он говорил, всегда было искренне  и кстати. Речи, которые он произносил на юбилеях, свадьбах и похоронах,  не забывались годами.

    Ироничный Шурик, в общем-то далекий от проблем родни, не раз  рассказывал о том, какое сильное впечатление произвели на всех слова  Натана в день похорон Генриха. Генрих, огромный, тяжелый, лежал среди  комнаты, и каждый, кто стоял рядом, испытывал чувство испуганного  сиротства – может быть, похожее на то, что испытывали растерянные люди,  рыдавшие на похоронах Сталина. «Я никогда не смогу занять в семье место  Генриха, – сказал вдруг Натан в сумрачной тишине комнаты, завешенной  массивными темными шторами. – Но я хочу, чтобы вы знали: все то  немногое, что я могу, я всегда для вас сделаю». И от его слов, от  самого голоса всем стало чуть легче, будто Натан принял у Генриха  ответственность за семью.

    Но лучше была история о том, как вскоре после похорон Генриха  Натан сказал Манечке: «Конечно, ты очень любишь свою работу. Я тоже  люблю свою, люблю коллектив. Но мы уже немолодые. Неизвестно, сколько  нам еще суждено прожить на свете…  Давай оставшееся время проведем  вдвоем». И Манечка согласилась. В школе ее долго отговаривали, а затем  устроили проводы, с цветами, грамотами, с глупыми стихами и искренними  слезами, с пышностью, никак не соответствовавшей игрушечной учительской  пенсии.

    И Манечка с Натаном стали жить друг для друга. Эти несколько лет  прошли быстро и тихо, как одна неторопливая прогулка по майскому парку.  Прохаживались, беседовали, смотрели, как подрастают и хорошеют девочки.  Натан больше любил Аню, и Манечку это чуть-чуть обижало. В остальном же  все было замечательно хорошо. Манечка пекла пироги, начищала створки  высоких окон до такого сияния, что они казались вовсе без стекол. Натан  читал ей вслух газеты, возился со своими рыбами. Не приспособленный ни  к какому физическому труду, он, тем не менее, содержал их в  замечательном порядке. Все полочки и столики были уставлены аквариумами  с прозрачной зеленоватой водой. В солнечные дни тени рыб плавали по  стенам, и казалось, в самом воздухе комнаты сонно колышатся вуалевые  хвостики и плавнички.

    Знакомые уговорили Натана сдавать излишки рыб в зоомагазин.  Полученные деньги складывали на сберкнижку. Отсюда и возникли  знаменитые «три тысячи Натана», которыми он так неожиданно распорядился  перед смертью.

    О смерти Натана по городу вообще ходили легенды. Ким, хирург и  циник, привычный к подобным вещам, признавал, что Натан умер очень  красиво. Он будто совершал нечто такое, что делал уже много раз. Точно  угадал свой час и попросил родных прийти проститься. Элла, жена Шурика,  говорила, что у всех присутствующих были удивительно просветленные лица.  Ни Мирра, ни Юдифь не нарушили благочиния какой-нибудь глупой фразой,  вроде «даст Бог, ты поправишься» или «врачи находят, что тебе сегодня  лучше». Лишь бедная Манечка портила этот возвышенный строй, не в лад  суетилась, поправляла постель, приставала с лекарствами – словом,  отказывалась видеть очевидное. Аня и Юля вспоминали потом, что Манечка  казалась им тогда чем-то инородным, лишним. И еще они рассказывали, что  сперва боялись войти в палату умирающего, а потом отказались уйти и  остались там до самого конца. Натан, приподнятый на подушках, выглядел,  как никогда, длинным и плоским. Окно в палате было настежь открыто.  Шумели листья, пели птицы.

    Сначала Натан поблагодарил всех за то, что они столько лет были ему  доброй семьей. Затем он обратился к Манечке и попросил ее не опускаться.  «Крась губы. Одевайся нарядно. Обязательно сшей себе зимнее пальто. Мне  очень не хочется, чтобы ты ходила по городу жалкая, чтобы люди  расстраивались, когда увидят тебя». Памятник он велел заказать прочный,  недорогой и сразу для двоих. Оставшиеся деньги он велел Манечке поровну  разделить между Аней и Юлей. «Они нам подарили в жизни столько радости,  что наш подарок по сравнению с этим – мелочь. Пусть каждая истратит их,  как захочет. Позволь себе такое удовольствие». Еще он просил родных не  щадить Манечку из ложной чуткости, не нянчиться с ней, как с больной.  Делить с ней все проблемы и неприятности. Она каждому сможет чем-то  помочь, и это для нее наилучшее лекарство…

* * *

  Можно подумать, что эти самые неприятности Натан предвидел. Они  вдруг так и посыпались. Манечка связывала все это со смертью Натана,  но она, конечно, ошибалась. Нет ничего странного в том, что пожилые  люди один за другим становятся беспомощными стариками. У Мирры вдруг  заклинило бедро, так что она едва ковыляла по комнате. К тому же она  почти оглохла, и вкупе с ее привычкой блистать и верховодить это было  невыносимо. Домашние были с ней героически кротки, но она постоянно на  что-то обижалась. Страх смерти, истерически дребезжащий в ее голосе,  отталкивал даже терпимую Манечку, а уж Фридочка – та просто закатывала  глаза и выразительно крякала, когда Мирра начинала заламывать свои  ручки и причитать: «Маня! Что будет? Что со мной будет?!»  «Что будет…  То, что со всеми, кому за восемьдесят…» – бестактно отзывалась  Фридочка, не понижая голоса.

* * *

        В то время Манечка ходила в дом Кима, как на службу. Перетирала  посуду в буфете, выбивала на балконе пыль из книг, при случае норовила  вымыть пол или приготовить обед. Совестливую Сашеньку это очень  огорчало. Она предпочла бы позвать человека из дома быта, но была  предсмертная просьба Натана – не щадить Манечку, загружать ее работой.  Сашенька считала это разумным, хотя, по правде говоря, не видела  благотворных результатов: Манечка ни на минуту не забывала о своем горе.  Она вообще вся как-то померкла. И дело было не в том, что она перестала  красить губы и нарядно одеваться – все-таки перестала! – а в постоянном  выражении незаслуженной обиды, которое не сходило с ее лица.

    Во всем остальном она исполнила наказы Натана. Киму отдала золотые  часы, Шурику – Большую Советскую Энциклопедию, Иосе – каракулевую  шапку и все мужские вещи, которые выбрала в шкафу его жена. Поставила  памятник, сшила пальто. Оставшиеся деньги отдала Юле и Ане. Но  обещанной радости от этого не получила. Все испортила Фридочка, которая  тут же, неизвестно зачем, подарила близнецам по полторы тысячи, так что  Манечкин подарок как-то безлико канул, рассеялся в общей бестолковщине.

    Деньги не принесли ни радости, ни особой пользы. Даже наоборот,  вызвали несколько мелких и крупных ссор. Целый скандал вышел из-за  вещей Натана. Неряшливая Бэба, жена Иоси, засунула эти вещи, ухоженные,  пахнущие чистотой, в старый диван, где их пожрала моль, а потом стала  всем рассказывать, что такими они и были с самого начала. Иося бегал к  Манечке и доказывал, что он тут ни при чем, что он вообще собирается  развестись с Бэбой и вернуться к первой жене…

    Ко всему прочему вдруг обиделась Юдифь. Надо сказать, что  странности ее уже несколько лет бурно разрастались, как неведомые  тропические цветы. Теперь же она выставила счет за всю жизнь. Она  припомнила родным какие-то невыполненные обещания Генриха, обноски  Кима, в которых рос Шурик, два детских одеяльца, подкинутых на  бедность…  А заодно и энциклопедию, которая не дает ей подойти к  буфету и за которой Шурик не спешит приехать из Москвы.

    Шурику в то время было не до черновицких книг. Неожиданно для всех  он развелся со своей красавицей-женой. Слабенькую Эллу в родне очень  любили и жалели. Но втайне каждый был рад за Шурика: появилась надежда,  что у него еще будут дети от другой женщины.

    Надежда эта оправдалась – и даже чересчур быстро. Вдруг выяснилось,  что Шурик женится на собственной студентке. Юдифь срочно выехала в  Москву и как раз поспела к родам. Новая невестка ей не понравилась.  Вернувшись, она рассказывала всем по секрету, что эта самая Ирина вне  всякого сомнения забеременела от одного из своих дружков, а Шурика  соблазнила для того, чтобы он заплатил за аборт, а он, дурак, взял и  женился.

    Манечку всегда раздражала эта знаменитая «проницательность» Юдифи,  которой повсюду мерещился разврат. Она не верила ни одному ее слову,  тем более, что та присоединяла к своему рассказу полную уж околесицу:  будто Шурик крестился и ходит в церковь, а Юля и Аня, которым Юдифь  поручила в свое отсутствие поливать цветы, украли у нее синюю  хрустальную вазу. Главное же – на фотографиях, которые привезла с собой  Юдифь, беленькая студентка Шурика, прижимающая к груди младенца, вовсе  не выглядела ни развратницей, ни интриганкой. Манечка готова была ее  любить. Он выставила фотографию Ирины в своем буфетном иконостасе,  симметрично портрету Эллы, первой жены Шурика. Фридочку эта симметрия  очень развеселила, но Манечка, не смущаясь, ответила ей, что с Эллой  развелся Шурик, а не она. Что она не собирается из-за этого терять Эллу,  которую всегда считала совершенством – не только за ее красоту, но в  первую очередь за благородство и ум.

    Однако на письмо, которое Манечка сочиняла целую неделю, Элла не  ответила. Манечка написала и Шурику. Тот откликнулся нескоро, но письмо  его было очень подробное и неожиданно для Манечки полное глубокого  понимания. Он писал, что Манечка напрасно себя упрекает в том, что  когда-то вмешалась в его жизнь. Что если бы она и не пустила их с Эллой  в свою комнату, они все равно поженились бы. Что красота Эллы была для  него тогда наркотиком, а брак их распался вовсе не из-за того, что не  было детей. Ира лишь слегка прикоснулась к тому, что давно уже готово  было разрушиться. И хотя она добилась своего не самым достойным  способом, винить ее нельзя. Он тоже был хорош: сыграли-таки свою роль  «беспутные папочкины гены»…

    Слова Шурика об отце очень расстроили Манечку. Это была еще одна  ее вина. Слишком поздно Шурику рассказали, как все было на самом деле.  Добродушное презрение к отцу, въевшееся с детства, уже ничем нельзя  было искоренить.

* * *

        Манечка вспомнила тот день. Шел легкий дождик. Справа от нее  семенила Юдифь, слева – Фрида. Почему-то запомнилось, что у всех у них  были одинаковые черные сумки. Впереди широко шагал высокий, совсем  взрослый Шурик. Иногда он оборачивался к ним, и Манечка видела, что их  торжественное поведение его страшно смешит. А она обмирала, уверенная  в том, что сейчас произойдет грандиозное таинство, которое разом все  перевернет и поставит на свои места. И наивно думала, что Шурик,  услышав от Генриха несколько слов правды, забудет то, с чем рос, с чем  свыкся за столько лет…  и начнет благоговеть перед памятью отца…

* * *

        В конце своего письма Шурик просил Манечку приехать на некоторое  время в Москву – помочь Ирине. Манечка совсем было собралась, но как  раз в это время начались новые неприятности в семье Кима. Аня и Юля,  вечно держащиеся за руки, вечно прижимающиеся друг к другу боком,  похожие на сказочного двуглавого олененка с двумя вытянутыми шейками  и двумя парами раскосых глаз, моргающих в ожидании чуда, – влюбились  в одного и того же парня. Добродушный и симпатичный Миша был очарован  как-то всем сразу: остроумием Кима, шармом Сашеньки, аристократизмом  Мирры и совершенным сходством хорошеньких двойняшек. Но надо было  выбирать – и он наобум выбрал Аню. Подавленная Юля сгоряча приняла  предложение давно надоедавшего ей аспиранта – внука профессора  Файнфельда.  Файнфельд когда-то преподавал Киму курс общей патологии.  Мирра, огорченная непрестижным браком Ани, была вознаграждена. Она  помолодела на двадцать лет и непрерывно говорила, писала, звонила по  телефону, получая чувственное наслаждение от звука имени великого  ученого. Имя это она произносила в два приема: «Файн-Фельд!». И вот на  фоне всеобщей эйфории к Манечке явилась бывшая ученица, рыженькая Фаня  Лернер, и рассказала, что в шестнадцать лет, во время послевоенного  голода, она стала любовницей великого Файнфельда, причем – в самом  прямом смысле слова – за кусок хлеба: ровно на это и хватало денег,  которые выдавал не по годам бодрый профессор. Фаня просила предупредить  Кима, который прооперировал и выходил ее мать, что девочка попадает в  семью неблагородную, вздорную и жестокую, что, если этот брак уже  невозможно предотвратить, то надо по крайней мере постараться, чтобы  Юля не жила в доме Файнфельдов.

* * *

        Бедная Манечка пришла в отчаяние, но, помня о своем неудачном  вмешательстве в дела Кима и Шурика, решила промолчать. И снова она  ошиблась: через пару месяцев беременная Юля прибежала ночью домой, с  рассеченной бровью, без пальто…  Сашеньке, которая до этого никогда  серьезно не болела, стало плохо, причем настолько, что пришлось вызвать  скорую помощь и увезти ее в больницу. Прожила она еще три дня.

    А через неделю умер Муня. Фридочка проклинала Файнфельдов и уверяла  всех, что Мунин инфаркт также на их совести. После катастрофы, которой  оказалась для всех Сашенькина смерть, тихая кончина Муни никого уже не  способна была поразить, тем более, что в семье он всегда выглядел  зрителем, причем довольно рассеянным и не очень вникающим в  происходящее. Но, как выяснилось, это было не совсем так.

    За день до смерти он попросил Фриду оставить его наедине с Манечкой.  Он лежал на своем диванчике, такой же, как всегда, задумчиво уперев в  грудь кругленький подбородок. Разве что без приемника.

    – Маня! – сказал он, и Манечке показалось, что он по-детски  неуклюже пытается скопировать умирающего Натана. – Маня! Я понимаю,  что прошу у тебя невозможного. Ты же знаешь свою сестру…  Она неряха,  она не хозяйка. Соседи ее терпят только благодаря тебе. Но ты старый  больной человек, не сегодня-завтра умрешь. Что тогда будет с ней?  У нее отдельный лицевой счет, отдельная квартира. Соседи тут же  перестанут пускать ее к себе. Как она тогда будет жить? Ходить с  третьего этажа в дворовую уборную? С крысами? Я прошу тебя найти  маклера и обменять ваши две комнаты на маленькую отдельную квартирку в  районе попроще. Хорошо бы возле какого-нибудь садика. Я знаю, что она  отравит тебе остаток жизни. Что делать…  Старайся не слушать, что она  тебе говорит. Потерпи сколько там тебе осталось. Пообещай мне это,  чтобы я мог спокойно умереть.

    Манечка смотрела в окно. Солнце ярко освещало их нарядную улицу.  Внизу непрерывно рокотала, шуршала по булыжнику подошвами вечно  праздничная толпа.

    – Обещаю, – сказала Манечка.

    Муня вздохнул и вытянулся. Но сразу умереть у него не получилось.  Не так это было просто, и он водил по комнате глазами, виновато и  растерянно, не зная, что дальше делать. Манечке было его нестерпимо  жаль – так жаль, что ее усталая душа никогда не вытерпела бы такой  жалости, если бы кто-то невидимый не присоединился к ней…

* * *

        А потом Манечка и Фридочка пятнадцать лет просидели под вишнями у  дверей своего нового дома. Вроде львов или сфинксов. Улыбались  входящим – каждая отдельной улыбкой. Сидели, конечно, не постоянно, но  так уж казалось. Квартирка была на первом этаже: поставишь чайник – и  выйдешь посидеть на своем посту, пока он не засвистит, пока из  кухонного окна не потянет созревающим бисквитом, медовиком. Можно было  прямо со двора проверить, не погас ли огонь под кастрюлей. А как легко  было мыть низкие квадратненькие окна! Манечка нарадоваться не могла. И  вообще эта квартирка ей была как раз по силам. Вся она, вместе с кухней,  ванной и передней могла бы уместиться в прежней комнате. Манечка часто  повторяла, что уже не в состоянии была бы поддерживать там былую  чистоту без посторонней помощи. Фридочка же, напротив, жаловалась  знакомым, что совершила большую ошибку, когда согласилась переехать в  одну квартиру с сестрой. Она говорила, что в своей комнате была полной  хозяйкой, а в этой квартире хозяйка – Маня, она же при Мане стала  девчонкой на побегушках.

    Разумеется, Фридочка была неправа. И всегда-то не слишком ловкая,  к тому же полноватая для этих комнатушек и коридорчиков, она выглядела  скорее гостьей, которая иногда великодушно помогает хозяевам в их  ежедневных хлопотах. Просыпалась Фридочка очень рано. Не затрудняясь  открыть глаза, ставила себе на грудь Мунин приемник и начинала наугад  крутить ручки. От треска и свиста просыпалась Манечка и шла откидывать  творог, который делала сама, – главным образом ради сыворотки. Приняв  стакан этой целебной жидкости, она отправлялась в палисадник, где  разбила несколько грядок: морковь, петрушка, укроп, пряные корешки и  травы, без которых Манечка не мыслила себе супов, а главное – маринадов.  На общей кухне Манечка считала неудобным разводить «консервный завод»  и теперь на собственной отводила душу. С июня по ноябрь чуть не каждый  день закатывала в банки клубнику, черешню, огурцы, баклажаны…  По  испытанным и сочиненным на ходу рецептам.

    Фридочку тоже захватывал этот заготовительный азарт. Она  стерилизовала посуду и кипятила крышки. А расставляя разноцветные  банки на полках в погребе, испытывала настоящее удовольствие, в чем  стыдилась, впрочем, себе признаться. Демонстрируя погреб  любопытствующим соседям, говорила с сарказмом: «Моей дорогой сестре  делать нечего! Вы думаете, она будет это есть? Все пойдет племянникам!  Ничего, она увидит, как они ее отблагодарят за труды! Мне даже крошки  из всего этого не надо! Утащила моих детей на погибель и хочет  откупиться компотами!»  И Фридочка издавала свой особый стон, будто  воздух с трудом пробился из котла, уже готового разорваться.

    Люди опускали глаза, но сочувствовали почему-то не ей, а Манечке.  Во-первых, все видели, что Фридочка компоты ест, во-вторых, не отличали  этот стон от множества других Фридочкиных стонов.

    Манечка же все эти звуки различала. Она знала, с каким стоном  Фридочка садится на стул, с каким – на диван. С каким надевает туфлю, с  каким натягивает сапог. Она по звуку определяла вес сумки и даже вид  продуктов, принесенных Фридочкой из магазина. Заслышав беспорядочное  кряхтение, понимала, что Фридочка забирается в ванну, и кричала:  «Осторожно, Фрида, не поскользнись!»  «Осторожно! – передразнивала  Фридочка. – Поломала мне всю жизнь, а теперь…»

    Привычка сестры звуками оповещать мир о каждом своем действии  всегда утомляла Манечку. Но тот самый, особый стон был для нее  совершенно невыносим. Чаще всего он означал, что Фридочка лежит в  постели и накручивает на палец прядь волос у левого виска. Так лежать  она могла часами. И если при этом Манечке приходилось зачем-нибудь  зайти в ее комнату, она ощущала на себе такой тяжелый, завистливый  взгляд, что, казалось, он способен был проникнуть в самый ее мозг.

* * *

        Манечка не знала, что именно в тот период ее сестра сделала одно  ужасное открытие. Фридочка вдруг обнаружила, что забыла лица своих  детей. Она хорошо помнила три платья, лимонных с белыми цветочками –  большое и два маленьких. Помнила, какой рисунок был на голубом  одеяльце, а какой на малиновом. Но лица, которые возникали в ее  памяти, не были лицами ее детей. Это были маленькие Аня и Юля. И если  она напрягала память еще сильнее, то на месте этих кудрявых головок  оставались два серо-сиреневых пятна, таких, какие появляются на  испорченных фотографиях. И при этом она была уверена в том, что Манечка  ясно помнит лица ее детей! За это она теперь особенно ненавидела  Манечку – и вечно боялась за нее, ибо понимала, что Манечкина память –  это последнее прибежище, где еще могут существовать ее дети.

    Манечка видела только одно: что жить с Фридой становится все  тяжелее. Она часто вспоминала последний разговор с Муней. Да, она  понимала, что именно так все и будет, но никак не рассчитывала  протянуть столько лет! Ведь у нее еще в институте пошаливало сердце.  А язвенный гастрит и гипертония начались сразу после войны.

* * *

       – Это просто поразительно! – как-то пожаловалась мне Манечка. – Я  же биолог! Я знаю, что мой организм совершенно разлажен! Почему он так  долго держится? Пару месяцев назад я перенесла опоясывающий лишай. Все  правое плечо было поражено. – Фридочка кивнула, как бы удостоверяя  слова сестры. – Представляешь себе: в моем возрасте постоянные перепады  давления – и вместе с тем нестерпимая боль! Это было невыносимо! Роды!  Настоящие роды!

    – Какие роды? Какие роды?! – вдруг заорала на нее Фридочка. – Ты  что – рожала? Ты знаешь, что это такое? Зачем ты выставляешь себя на  посмешище?!

    Манечка дрогнула и виновато сжалась. Я впервые видела ее такой. Но  и в выходке Фридочки мне померещилось что-то необычное: будто она  старалась защитить от меня Манечку, будто учуяла глубоко упрятанный  смех, который вызывала во мне трогательная и жалкая Манечкина привычка  сравнивать с родами любую боль.

    Я вспомнила, как однажды Юля рассказывала Киму о том, что у Манечки  сильно болит ухо, а участковый врач никак не может поставить диагноз.  Ким, сильно подвыпивший, развел руками и мрачно сказал: «Наверное –  роды!»  Все расхохотались. Но в тот же вечер Ким повез к тетке своего  друга-отоларинголога.

* * *

        Ким навещал теток редко. Он сильно уставал на работе и вообще был  домоседом. Ими занималась Сашенька. После ее смерти гораздо чаще стали  приходить Аня и Юля. Делали они это не по обязанности: просто хотелось  рассказать о плохом и о хорошем, а подруг у них не было. Но поскольку  Манечка при каждом посещении нагружала их консервами и пирогами, а то и  трехлитровыми банками со сваренным на три дня борщом, Фридочка говорила,  что только за этим они и приходят.

    – Давай-давай! – кряхтела она, взмокшая от пара, подавая Манечке  стерилизованные банки. – Увидишь, как они тебя отблагодарят за твой  пот!

    – А я помогаю им не ради благодарности! Они сироты! Они света  белого не видят! И работа, и дети! Если бы я могла сделать для них в  сто раз больше, я бы сделала! Но я, кроме этой мелочи, ничего не могу!  Мне от них нужно только одно: чтобы они были счастливы!

    За всеми этими перепалками скрывалась проблема совершенно  конкретная: Америка. Разговоры о ней начались еще при жизни Сашеньки,  но долгое время это был лишь застольный юмор. Предлагали уехать в  Америку, когда кому-то не нравился суп, или длинные очереди, или обувь  местного производства. Грозились удрать туда от всех во время мелких  семейных стычек. Всерьез об этом заговорили только после того, как  второго Юлиного мужа уволили из его института. Он вроде бы не прошел  конкурс, но все в городе знали, что причина в другом. Считалось, что  на квартире Кима собираются «диссиденты». Все это выглядело совершенно  безобидно. Приходили элегантные ироничные люди. Много пили. Как саранча,  уничтожали Манечкины кабачки и баклажаны, около одиннадцати от  политических анекдотов переходили к неприличным. Случалось, что кто-то  кому-то передавал папочку с прозой, бледно напечатанной на папиросной  бумаге…

    Самолюбивый и нервный Юлин супруг не стал унижаться поисками нового  места. Пошел и сдал документы в ОВИР. Ему отказали. Он снова подал. На  жизнь не хватало. Алиментов у первого мужа Юля принципиально не брала,  и долгое время Файнфельдов это вполне устраивало. Но когда стало  известно, что Юля собирается эмигрировать, Файнфельды вдруг вспомнили  о ребенке. По почте пошли денежные переводы. Недалеко от дома стали  появляться синие «Жигули» внука профессора. Было ясно, что если не  уехать как можно скорее, ребенок узнает, кто его настоящий отец, а  этого очень боялись. Мальчика прятали у Манечки. И как-то сразу  прекратились споры, надо или не надо ехать. Все свелось к тому, чтобы  любой ценой добиться у Файнфельдов разрешения увезти ребенка.

    Даже Манечка, для которой отъезд семьи Кима обещал стать полным  крахом, со страстью и нетерпением ждала развязки. И когда разрешение  наконец-то было получено, она в честь победы испекла «вишневую  пирамиду» – очень трудоемкий и эффектный пирог.

    В тот же вечер она достала с антресолей старый учебник  естествознания и вытащила из-под корешка пожелтевшую бумажку. Это был  нью-йоркский адрес дочери покойного Зюни, мелко переписанный Манечкиной  рукой. Манечка рассказала, что сразу после войны получила письмо из  Америки, от дочери несчастного Зюни, застреленного должником. Та  каким-то чудом разыскала Манечку. Генрих тогда страшно испугался,  заставил Манечку тут же письмо уничтожить и взял с нее клятву никому  об этом не рассказывать.

    – Постарайтесь ее найти! Она вам обязательно поможет! – сказала  Манечка. – Я помню, она писала, что неплохо обеспечена и сумеет нас  там устроить. Как хорошо, что я сохранила хотя бы адрес!

    – Может, ее уже давно нет в живых! – сказала Фридочка. – Она уже  тогда была немолодая!

    И, покряхтев возле комода, вытащила из ящика адрес Муниного дяди,  того самого владельца большой компании.

* * *

        Ни Ким, ни его дети не стали разыскивать Зюнину дочь. Богатого  дядю Фридочкиного мужа они нашли, но так и осталось неясным, сыграло ли  это в их жизни какую-то роль. Во всяком случае, в Америке они очень  быстро стали на ноги. Их необычайными успехами гордилась даже Фридочка.  А уж Манечка! Перед каждым гостем она вываливала горы цветных  фотографий. С машинами, с бассейнами, с ресторанами и океаном, с  американскими непроницаемо-радостными улыбками. Манечка любила  рассматривать фотографии и без гостей, выискивая какие-то ускользнувшие  подробности. Чего-то ей не хватало, но Манечка не понимала – чего. Ведь  дети выглядели такими уверенными и счастливыми!

    Порой Манечке становилось не по себе: не она ли и была тенью,  легким пятнышком вины на сияющем фоне их успеха? Да, дети предложили  Манечке ехать с ними, но, конечно же, всем было ясно, что она откажется.  Достаточно было с них и полуживой, несносной Мирры. Не хватало только  ее, да еще с Фридочкой впридачу!

    Фридочка, по обычаю своему, говорила то, что думала, не жалела ни  себя, ни других.

    – Им было бы спокойнее, если бы мы тут уже умерли, – рассуждала  она. – Но, к сожалению, нельзя умереть по заказу. Кому нужна такая  жизнь? Две брошенные старухи…

    – Тебя ведь звали! – страстно возмущалась Манечка. – Ты сама  отказалась!

    – Отказалась… – голова Фридочки наискось уходила в плечи. –  Отказалась, чтобы не унижаться! Я знала, что меня зовут для блезиру!

* * *

      – Я не обижаюсь на них, – сказала мне Фридочка, когда однажды мы  с ней доставали варенье из погреба. – Что я? Я могла им что-нибудь  принести на день рожденья…  А любить их…  Мне тяжело было видеть  детей. Но Маня им всю душу отдавала! Разве ты знаешь, что она для них  делала! Она и Натан – вот кто воспитал детей, а не Ким и не Сашенька!  Мирра вообще была пустое место. И что же? После этого взять и бросить  ее! А она была им предана почти как моим детям! – и Фридочка издала  свой страшный стон. – Ты пиши ей почаще. Ты же видишь: ей нечем жить.  Раньше она хоть на кладбище к Сашеньке могла бегать. Каждый день  находила там какую-нибудь работу: то сажала, то красила, то поливала…  И меня тащила за собой. А теперь мы можем туда попасть, только если  кто-то подвезет нас на своей машине. Но я даже рада. Я всегда  расстраивалась, когда видела этот ужасный портрет на памятнике. Она  была красивая, Саша, а на этом портрете получилась какая-то уродина…

    Мы как раз входили в переднюю. Манечка услышала последние слова и  поспешила к нам, придерживаясь рукой за стенку. Ноги переступали трудно  и неуверенно.

    – Если бы бедная Сашенька воскресла и увидела, как ее изобразили,  она бы снова умерла!

    Глаза у Манечки покраснели, она часто задышала.

    – Не расходись! – шикнула на сестру Фридочка. – Давно к тебе не  вызывали скорую помощь?

    – Днем раньше, днем позже… – небрежно отмахнулась Манечка.

    – Хорошо-хорошо! – мстительно пообещала Фридочка. – Только учти:  если ты умрешь раньше, то не надейся, что я твоего дорогого сыночка  пропишу в этой квартире! Знаешь, – обратилась она ко мне, – он снова  объявился. Третья жена его выставила, и ему теперь негде жить. А Маня  думает, что это у него к ней появились «чувства»…

    – Ничего я не думаю, – буркнула в окно Манечка. – Какой бы он ни  был, я хочу, чтобы квартира досталась ему, а тебе, наверно, будет лучше,  если она достанется государству.

    – Вот когда я умру, – сказала Фридочка, – можешь прописать его хоть  в тот же день. А пока я жива, его здесь не будет. У него четверо детей  от разных жен, начнут сюда бегать, а я не могу видеть детей после того,  что со мной случилось.

    – Это случилось пятьдесят лет назад! – неожиданно грубо оборвала  сестру Манечка.

    – Для тебя – пятьдесят! А для меня – не пятьдесят!

* * *

    – Конечно, она права, – говорила чуть позже Манечка, расчесывая  клюкой спутанную траву. Мы сидели на лавке за палисадником. Заходящее  солнце светило нам прямо в глаза. – Иосифу я совершенно не нужна. Но  чего от него можно требовать? Он же видел, что я всех люблю больше: и  Кима, и Шурика, и Сашеньку…  А как я любила Фридиных детей! Ты знаешь,  я почти забыла их лица, но хорошо помню свои ощущения…  Мне кажется,  сильнее любить вообще невозможно. И что же! В результате я же их и  погубила!

    – Да что вы такое говорите, тетя Маня! Тетя Фрида – больной человек.  Зачем повторять ее бред?

    Она посмотрела мимо меня. Две морщины между ее бровями как-то  болезненно искривились и сделались глубже.

    – Возможно, в Лилечкиной смерти я и не виновата, – сказала  Манечка. – Это Фрида не удалила ей пленочку из горла. А Симочка, скорее  всего, на моей совести. Мне не надо было брать ее на руки в той  проклятой бане…

    – В какой бане?

    – Неужели Фрида никогда не говорила тебе, как все было? Я упала с  ребенком на руках. Там было страшно скользко, но я должна была  сообразить, что лучше держать ее за ручку. Не был бы такой сильный  ушиб. Видимо, из-за этого у нее потом и получился менингит. А я, дура  такая, когда они заболели, давала им красное вино. Выменяла полбутылки  за свое единственное колечко, подарок одного очень дорогого мне человека.  Тогда детям при всех болезнях назначали красное вино…  А при менингите  вино ни в коем случае нельзя было давать, мне врач потом сказал.

    Голос ее дрогнул, она надолго замолчала. Солнце красиво освещало  ее пышные серебристо-русые волосы. И так ощутим, так приятен был  закатный покой вокруг нас, запахи майских трав, редкие шорохи пустого  полудеревенского двора.

    – Фрида думает, что ей хуже, – неожиданно продолжила Манечка. –  А я так завидую ей! Лучше родить детей и потерять их, чем вовсе не  иметь. Я всю жизнь лезла в чужие дела, потому что у меня не было ничего  своего! Мне казалось, что без моей помощи все пропадут…

    – Ну что вы, тетя Маня! – огорчилась я. – Так оно и было! Шурик мне  не раз говорил, что только благодаря вам не рассорился вконец с матерью.  И если бы не вы, он никогда не узнал бы, что такое семья и домашний уют.

    Манечка благодарно улыбнулась.

    – Юдифь всегда была тяжелым человеком. Она на каждом шагу рвала с  ребенка куски, но зато готова была отдать за него душу. Не то, что наша  Мирра. Вот та любила только себя. Она могла забрать еду у Кимушки из  тарелки, если ей что-то понравилось. Когда мы прощались, Ким сказал,  что я была для него больше, чем мать. Но видишь: свою плохую мать он  все-таки не оставил. А «больше, чем мать»…  Ты не подумай только, что  я жалуюсь, – спохватилась Манечка, – или обижаюсь на кого-то. Я знаю,  что у них не было другого выхода. Просто Фрида непрерывно мне этим  колет глаза. Господи, как я ее ненавижу! Как я хотела бы, чтобы она  умерла хоть на неделю раньше! Хоть неделю пожить в тишине, без ее  упреков, без этих ужасных стонов! Да оно и разумнее было бы, – как-то  деловито добавила Манечка, будто решение этого вопроса целиком зависело  от нее. – Ко мне хоть старые ученики иногда заходят, Берта, Катя. Тот  же Иося иногда забежит, занесет хлеб. Заборчик вот покрасил. А она же  пропадет одна! Она даже тех разгонит, кто захочет ей помочь. Ты бы  почитала, какое письмо она написала Шурику! Чтобы он не смел ее крестить,  если она выживет из ума, как Юдифь…  Кстати, ты знала, что Шурик  крестил Юдифь?

    – Да, – призналась я.

    – И как ты на это смотришь?

    – Ну…  если им так лучше…

    – Но объясни мне! Неужели обязательно было принять чужую веру?!  Я атеистка, у нас семья была не очень религиозная, но даже меня это  как-то…  обижает. Все-таки Юдифь была дочерью раввина…

    – Мне трудно судить, тетя Маня…  У них все обстояло так ужасно…  А теперь Шурик пишет, что Юдифь нельзя узнать, что она стала мягче,  спокойнее.

    – Ну-ну, – сказала Манечка. – Надеюсь, это так и есть, но что-то не  верится.

* * *

    На самом деле Манечке очень хотелось верить в чудесное  перевоплощение Юдифи. Она по нескольку раз перечитывала письма Шурика,  выискивала среди цитат из Библии упоминания о Юдифи. Пыталась  представить себе, как Юдифь, совсем беспомощная, выезжает каждое утро  на другой конец города, как ласково встречают ее в церкви, как она стоит  со свечкой среди русских старух и поет псалмы, успокоенная,  просветленная…

    Манечка испытывала к Юдифи нечто вроде зависти. В существовании  Юдифи вдруг появились цель и смысл, которые исчезли в Манечкиной жизни  с тех пор, как ей стало не под силу ездить на кладбище к Сашеньке. Она  ждала приезда Юдифи с какой-то непонятной надеждой и злилась на  Фридочку, которая говорила, что Юдифь исправит только могила, что она  просто подражает Шурику, как подражала ему всегда и во всем – даже  «акать» начала, когда он переехал в Москву…

* * *

    В день приезда Юдифи было пасмурно. Такси подогнали к самому  палисаднику. Шурик вывел из машины мать и усадил ее на Манечкиной  табуретке. Манечка и Фридочка с ужасом созерцали Юдифь, не решаясь  подойти ближе. Ни обмен квартиры, ни пенсия, скопившаяся за год на  почте, не казались им достаточной причиной для того, чтобы сдвигать с  места эти рассыпающиеся останки.     Пока Шурик доставал из багажника чемоданы, Юдифь задремала. Большая  голова ее косо повисла, как у мертвой птицы, руки касались земли, и  казалось, что все это кое-как пришпилено, приколото к большому  коричневому пальто. Из глубокого разлома воротника вслед за полосатым  шарфиком поспешил выбиться наружу маленький медный крестик.     Шурик жестом успокоил Манечку и Фридочку и понес чемоданы в дом.  Закапал дождь. Юдифь приподняла голову, удивленно скосилась на Манечку  и прошамкала: «А-а! Это ты, Клара!»  И Манечка поняла, что ее ожидания,  надежды – все это было пустое.     На следующий день голос Юдифи разбудил Манечку еще до того, как  Фридочка включила транзистор. Слышно было, как Юдифь препирается с  Шуриком: тот не хотел брать ее с собой на утреннюю службу. Крепкий  холодный дождь ломал июньскую листву, наводил на безумные мысли о  скорой зиме. Манечка боялась совершить по своему незнанию какую-нибудь  бестактность. Вставать не хотелось. Непонятно было, с чего начинать  этот пугающий день. Пока она колебалась, ушел Шурик. Юдифь затихла.  Закряхтела Фридочка и потянулась к приемнику. Манечка приложила к губам  палец, и сестра послушалась, убрала руку. Но тут же за дверью раздалось  бормотание Юдифи, а затем ее пение – резкое и неожиданно сочное. По  перепадам голоса можно было догадаться, когда она кланяется и крестится.

    Фридочка и Манечка долго стояли под дверью, не решаясь пройти в  ванную. Боялись снова столкнуться с этим непонятным огрызком Юдифи,  который так испугал их вчера…

    Но в то утро выспавшаяся Юдифь их сразу узнала. И вообще рассуждала  довольно разумно. Хвастала внуком, целовала его фотографию. Но длилось  это недолго. Она вдруг понесла околесицу. Что отец Сережи – не Шурик.  Что Ира ворует у нее чулки и лифчики. И даром Фридочка толковала ей про  восьмой ее размер, непригодный для тоненькой Иры, которой и нулевки  хватит. Влажный взгляд Юдифи лучезарно светлел, без помех уходя в  прошлое и извлекая оттуда один за другим все сношенные ею за  восемьдесят пять лет лифчики.

    – Голубой атласный, черненький с желтой отделочкой… – загибала  Юдифь пересохшие пальцы. – Куда они делись?

    – С желтой отделочкой! Да ведь это я тебе еще до войны подарила! –  попыталась просветить ее Манечка, но Юдифь не слышала.

    – А когда я пожаловалась Шурику, он избил меня! Вылил мне на голову  борщ! повалил на пол и бил! бил стулом! – голос ее разросся почти до  прежней своей мощи. – И это после того, как я предала ради него отца и  мать! Предала своего Бога и стала молиться его Иисусу Христу! А он же  убивал наш народ, жег нас на кострах, в газовых камерах!

    – Ты с ума сошла! – испугалась Манечка. – Если Христос  действительно жил на свете, никого он не убивал!

    – И ломаться перед нами нечего, – добавила Фридочка. – Никто не  тащил тебя креститься насильно!

    – А что же мне оставалось делать?! – затрясла воздетыми руками  Юдифь. – Это вы можете делать, что хотите, у вас детей нет! Не могла  же я допустить, чтобы после смерти меня направили в одно место, а моего  ребенка – в другое!

    И ясно было, что для Юдифи эти «разные места» так же реальны и  обыденны, как какие-нибудь два кабинета в конторе.

* * *

     – Ей можно только позавидовать! – говорила Манечка, разбалтывая в  чашке сахар.

    Был вечер. Юдифь давно уже спала, и они сидели втроем на тесной  кухоньке.

    – Конечно! – горячился Шурик. – Как же иначе? Как можно кончать  жизнь без Бога?!

    – К сожалению, мы не верим, – вздохнула Манечка, и они с Фридочкой  как-то одинаково понурились.

    – Но какой же тогда во всем этом смысл? – Шурик даже привстал, и  длинные тени его рук беспокойно задвигались по Манечкиным полкам с  тарелками и чайничками.

    – Не знаю, – сказала Манечка. Она обвела ласкающим взглядом свою  посуду, цветастые занавески, темные ветви вишен, мающиеся за окном. –  Не знаю, какой еще нужен смысл. Мне всегда хватало того, что я вижу…

    – Ну, ты – вообще явление особое, – на мгновение смягчился Шурик. –  Но подумай о других. О Фриде. Насколько ей было бы легче, если бы она  надеялась, что после смерти соединится со своими девочками!

    – Да, – вздохнула Манечка. – Но как можно в наши годы измениться?  Вдруг поверить во что-то никем не доказанное…  Тем более, что я  биолог…

    Фридочка сидела молча, опустив глаза, – так, будто поручила сестре  говорить и за нее, за Фридочку, будто и она, Фридочка, биолог…

    – Но сейчас ведь и многие ученые занимаются этой проблемой! Я читал  об этом целую книгу – о людях, которые пережили клиническую смерть. Все  они говорят, что  т а м  их встречали умершие близкие.

    – Я думаю, что это галлюцинации умирающего мозга, – задумчиво  сказала Манечка. – Что-то наподобие сна. Но если жизнь кончается именно  так, этому можно только радоваться…

    – Я не хочу с тобой спорить, Маня. Я просто пришлю тебе статью на  эту тему. У меня где-то должна быть «Литературка»…

* * *

        Эти беседы, мало чем отличавшиеся одна от другой, повторялись изо  дня в день всю неделю, пока Шурик оформлял переезд Юдифи в Москву.  Манечка и Фридочка очень устали. От агитации Шурика, от бреда Юдифи, от  двух раскладушек и даже от пирогов. Манечка осталась недовольна своим  коронным тортом «Роза», а у Фридочки подгорел целый лист ее «палочек».  Обе, не сознаваясь себе в этом, с нетерпением ожидали отъезда гостей.

    Как раз в тот день погода наладилась. Во дворе появились дети.  Похоронной стайкой окружили они распахнутое насквозь такси. С пугливым  любопытством смотрели, как Шурик выводит из парадного дремлющую Юдифь,  как умащивает ее на заднем сидении и подпирает сумками.

    Манечку огорчало, что заботливость Шурика лишена тепла. Впрочем –  не было в нем и тени прежнего раздражения. Как бы то ни было, Шурик  увозил Юдифь, а Манечка стояла в воротах и махала им вслед рукой.  Почему-то ей казалось, будто секунду назад выехали из ее двора не  только Шурик с Юдифью, но и Ким с Миррой, и дети Кима…  Только едут  они в разные стороны: одни – в Америку, другие – в то самое место, о  котором так обыденно толковала Юдифь. И казалось еще, что место это  куда ближе Америки. Где-то за углом.

    Манечка постояла и направилась к своей табуретке. Фридочка уже  заняла свое место. Она изучала дырявую «Литературку», которую Шурик  обнаружил накануне, собирая вещи Юдифи.

    Обе уже прочли статью, о которой говорил Шурик, но теперь Манечке  захотелось перечитать ее в спокойной обстановке. Она села и стала ждать.  Манечка не торопила сестру. Через несколько минут Фридочка задремала, и  Манечка подхватила газету, сползающую с ее колен.

    На самом деле Фридочка не спала. Она думала. О том, что хорошо бы  ей умереть первой. Не дожить до позорной дряхлости Юдифи. Не хлопотать  на Маниных похоронах. И дать ей возможность прописать в квартире своего  алкоголика-приемыша. Ведь она только о том и мечтает, чтобы возиться с  его детьми! А у Фриды есть свои. И скоро она их увидит. Пусть это будет  всего лишь одна минута, но скорее бы она наступила. Ничего ей больше не  надо – только разглядеть во всех подробностях эти ненаглядные личики.  Она боялась только, как бы ей не помешали посторонние. Набегут,  поднимут шум…  и не от любви, а ради приличия…  Генрих, Сашенька,  Анчил…  А у нее всего одна минута. Хотя… Если времени отпущено  больше, Анчила она хотела бы увидеть. И родителей, и Муню. Правда, на  счет Муни у нее были сомнения. Ясно, что он вернулся к своей первой  жене и детям. Захочет ли он явиться Фридочке? Как посмотрит на это его  жена? Что ж, в крайнем случае явится Яков Скрипник. У Манечки и того не  будет. Впрочем, с Натана станется притащиться со всей семьей…

    Только бы Маня не очутилась там первая! Она с ужасом представила  себе эту картинку: Маня идет ей навстречу, держа за ручки детей, и на  всех троих одинаковые платья. С белыми цветами на лимонном фоне…

    Да и для Мани было бы лучше, если бы Фрида оказалась там раньше.  Фрида разыскала бы Иосифа, а главное – его жену, и объяснила бы ей, как  все было в тот день, когда они бежали из Каменца. Что Маня никак  не могла успеть заехать и за Фридой, и к ним, на другой конец города.  Тем более, что мост уже бомбили. И что если Маня и виновата перед  кем-то – то только перед ней, перед Фридой.

    Интересно, что Манечка в это время думала приблизительно о том же.  Только она не могла решить, кого обнимет первым. Нельзя же обнять всех  сразу…  Или они сами будут подходить к ней, по очереди? Она знала,  что и Натан, и Аркадий Исаакович предпочтут ее своим женам, но  собиралась уговорить их вернуться к семьям.

    Боялась Манечка только одного: что Фридочка окажется там раньше и  не даст ей как следует приласкать детей. С нее станется и вовсе их  где-нибудь спрятать.

    Манечка успокаивала себя тем, что все-таки она старше сестры на  целых шесть лет. Но, поглядывая сбоку на дремлющую Фридочку, она с  неудовольствием отмечала, что та выглядит старше, рыхлее, беспомощнее.  Так что все может случиться…

* * *

        Вот так они и скоротали остаток жизни, ревниво отмечая одна в  другой признаки одряхления. Фридочка считала, что Манечка нарочно моет  на сквозняке окна и без конца подметает полы, низко согнувшись, так что  лицо ее становится темным от приливающей к голове крови. А Манечке  казалось, что Фридочка назло ей мало двигается и ест слишком много этих  самых презираемых ею компотов и солений.

    Но первой умерла все-таки Манечка. Еще в час ночи она объясняла  соседке, как спасти сорвавшие крышку огурцы. А в пять утра Фридочка  застала ее, уже холодную, на коленках перед диваном. Видно, она начала  стелить постель, но успела лишь набросить простыню. На эту простыню она  и легла лицом. Поворачивали ее со страхом: боялись, что придавленное  лицо искажено. Но оно оказалось совсем как живое. И даже больше: никто  никогда не видел Манечку такой вдохновенной и счастливой.

    Фридочке совсем не пришлось хлопотать. За ней ухаживали, давали  валерьянку, когда она начинала кричать. Но что она кричит, о чем  бормочет, никто не пытался понять. Не до того было. Вокруг уже  слагалась и расцвечивалась подробностями история о Манечкиной смерти.  Оказалось, что в последний день она чуть ли не каждому успела сказать  какие-нибудь приятные и особо важные вещи. Выбила коврики. Навестила  слепую учительницу Анну Филипповну, занесла ей обед в баночках и кусок  замечательного лимонного рулета. Вспомнили, что утром она угощала этим  же рулетом детей во дворе. Смущенно спрашивали у Фридочки, не осталось  ли записанного рецепта.

    – Она все держала в голове, – безразлично отвечала Фридочка. – Но  мне и не нужны ее рецепты. Пироги я печь не собираюсь. А чисто у меня  будет. Не хуже, чем у Мани, – пообещала она, как девочка, решившая со  среды вести себя хорошо.

    – Крепитесь! – говорили ей невпопад. – Выражаем свои глубокие  соболезнования! – И торопились к Манечке.

    Манечка лежала среди комнаты, нарядно причесанная и одетая в  американскую белую блузку с богатыми рюшами, среди горы роз и  гладиолусов. Потом цветам стало тесно в доме, их начали ставить на  лестнице, во дворе, на Манечкиной и на Фридочкиной табуретках.

    Людей собралось так много, что не хватило трех присланных гороно  автобусов. На кладбище плакали, говорили о Манечке простые хорошие  слова. Фридочка стояла в центре толпы, раскорячив толстые ножки, поджав  к спине локотки, и редко моргала, занятая собственными мыслями. Она  смотрела на счастливое лицо, с которым сестра уходила от нее, и все  гадала, к кому же была обращена эта радость. Ей казалось, что для такой  радости встреча с двумя маленькими девочками – причина все-таки  недостаточная. Фридочка по очереди подставляла одного за другим: Натана,  Анчила, маму, Сашеньку…  Нет, это был кто-то другой, и Фридочка не  могла понять, кто именно.

    Когда Шурик привез ее домой, было еще совсем светло. Солнце как  раз начинало опускаться, и это был самый красивый час для Манечкиной  комнаты. Пестрые коврики, тумбочки, вазочки вовсе не выглядели сиротами.  Они, как и прежде, нежились в покое и тепле, и, как прежде, плавали  между ними вуалевые рыбки Натана.

    Теперь все это принадлежало Фридочке. Но внутри у нее что-то  шевелилось, саднило неприятным предчувствием. Что-то очень похожее она  испытывала давным-давно, в тот день, когда мать, не выдержав хриплого  плача Фридочки, сняла с буфета и протянула ей Манечкиного плюшевого  мишку. Фридочка ясно вспомнила, как все это было. Как Манечка сгибалась  от рыданий. Как она толковала о своих обделенных будущих детях, которые  так на этого мишку рассчитывали…

    И вдруг Фридочка поняла то, что мучило ее весь день. Конечно же,  это были не Лилечка и Симочка. И не Натан. Это Манечкины нерожденные  дети всей гурьбой бежали ей навстречу, это им открыла свои объятия  Манечка! И Фридочке так захотелось их увидеть!

* * *

        Она протянула еще полгода. Сидела на своей табуреточке. Ждала.  К ней часто заходил настырный Иося. Фридочка охотно угощала его  соленьями и компотами, но в квартиру так и не прописала. Хотя временами,  особенно в сумерки, ей бывало жутковато одной в двух комнатах.

    Манечкины приятельницы и ученицы по очереди навещали ее. Они  полагали, что делают это в память о Манечке, хотя на самом деле беседы  с Фридочкой доставляли им своеобразное удовольствие. И только  предвзятое отношение не давало им оценить по достоинству неожиданные  проблески ее трезвого ироничного ума. Впрочем, эти проблески  становились все реже. Она будто засыпала, глубже и глубже день ото дня.

    Вызванный телеграммой Шурик застал ее уже без сознания, и созревшая  в поезде отчаянная его готовность забрать тетку в Москву пропала даром.  Около недели он помогал Берте переворачивать ее набок и вытаскивать  мокрые простыни. Ел безвкусные супы Берты и слушал ее рассказы о том,  как угасала Фридочка, как она начала заговариваться, и забыла, что  Манечка умерла, и без конца бубнила какую-то чепуху: что все, дескать,  будет хорошо и что Манечка все устроит, как надо.

    Шурик в объяснения с Бертой не вступал. И позднее, вглядываясь в  мертвое лицо тетки, пытался угадать, как же они встретились, Манечка и  Фридочка, какова же была развязка этой длинной горестной истории. Но  лицо Фридочки ничего не выражало.

    Оно было так же непроницаемо, как в тот светлый летний вечер,  когда маленькая и толстоногая, со злополучным кружевным воротничком,  сдернутым набок, она стояла одна, на чужой улице, по пояс в лопухах…

    Похороны были самые скромные. Шурик попытался описать их Киму  поподробнее, но его рассказ уместился на половине странички. Он не  стал заполнять чем попало оставшееся место, так как совсем недавно  отправил в Америку большое письмо.

    1994 – 1996 гг.