В том дворе…

* * *

В том дворе,
в той бездонной норе
из любого окна
была видна
лишь глухая стена.
Застили свет
почерневшие за сто лет
кирпичи,
кирпичи…
Хоть кричи,
хоть вой,
хоть ломись головой.
И тому, кто ютился под этой стеной,
казалось, что жизнь повернулась к нему спиной.

В том провале,
где люди не жили –
существовали,
где дети
не росли, а старели,
где в каждой щели
крысы сопели
и людям дорогу не уступали,
где
друг другу лишь сырость и пыль не мешали,
где темнеть начинало с утра –
играла моя сестра
Шопена.

То
смиренно,
будто клавиш едва касалась,
то как будто с размаху на стену бросалась.
Раз за разом
трудную фразу
повторяла –
будто швыряла,
будто с горла срывала
то, что её душило.

И я отовсюду спешила
в эту чёрную прорубь,
куда,
словно ангел из рая,
на лету умирая,
падал с неба растрёпанный голубь
и летели куски штукатурки
и изжёванные окурки
с розоватой слюной.

А сестра играла,
будто дышать заставляла
весь этот двор неродной,
окно за окном открывала
от чердака до подвала –
в этом пенале,
где тощий тополь пинали
ленивые сквозняки,
а он, всему вопреки,
без земли и без света –
может, на музыке этой,
на одной –
тянулся всё выше, выше,
будто хотел через крыши
на мир посмотреть иной.

В этой келье,
где пахло похмельем
и подземельем,
где
на раскисшей постели
умирала зима полвесны,
где висели чьи-то штаны,
год за годом не высыхая,
где
с середины мая
до конца сентября
роза чахлая мучилась зря,
пару бутонов хилых
разжать не в силах –
сестра играла,
будто с холма сбегала,
будто над лугом летела,
будто на солнце смотрела
сквозь ресницы.
Сестра играла Шопена,
постепенно
смелея,
постепенно
хмелея,
не боясь ошибиться.

Всё решительнее, всё глаже
получались пассажи.
Играла – будто с бабочками кружилась,
будто на ветер лицом ложилась –
в этом жерле треклятом,
где заходились матом
даже птицы, коты и младенцы,
где соседки-воровки
друг у друга с верёвки
умыкали мокрые полотенца –
шито-крыто!
совали поглубже в корыто –
пригодится!
Но глаза их бегали, как мокрицы,
и бурели предательски лица.

Две железные пасти оскалив,
Шурка с Анькой друг друга за космы таскали.
Под беспечную горечь мазурки
Анька кофту рвала на Шурке!
И шипела мыльная пена
под Шопена.

Под Шопена жарилось сало,
под Шопена капуста скисала,
под Шопена ковры выбивали
вдохновенно,
будто взрывали.
И гостей радушно встречали
в начале
концерта,
а
в финале
не дождавшиеся десерта
жёны битые павших мужей поднимали
и, проклиная, домой тащили,
постепенно смелея,
постепенно зверея
от бессилья.

А сестра играла,
будто во сне улыбалась,
будто вслух вспоминала
о чем-то светлом,
то в два голоса с ветром,
то с дождём в четыре руки –
в этой пасти,
где скрежетали замки и звонки,
и казалось проклятьем каждое «здрасьте»,
где,
осклабясь бесцеремонно,
независимо от сезона
в облысевших серых платках,
в одинаковых пиджаках,
в чёрных ботах суконных –
три старухи на сгнившей скамейке сидели
и
спокойно,
как ждут почтальона,
ждали смерти – чужой ли, своей ли…

Баба Феня,
сияя от умиленья,
зачерствевший батон крошила
пташкам божьим
и
с исказившейся рожей
под детский плач
тыкала шилом
в закатившийся мяч.

А сестра играла,
будто капли с пальцев роняла,
будто в парке осиротелом
каждый лист упавший оплакать хотела,
будто руками туман разводила,
будто лёгким касаньем дитя будила,
будто после разлуки в окно стучалась.
И всё у нее выходило,
всё получалось.

Разомлевшие от ноктюрна,
Колька с Петькой выпивали культурно,
вспоминали, как родину, зону,
пригорюнившись озарённо
и
по очереди отливая
за сараем.
А над ними,
в окне,
Мастрюков, проспавшийся не вполне,
твёрдой шеей ворочал направо, налево
и глазами, ушедшими в череп от гнева,
выбирал, к чему бы еще придраться:
то ли к юбкам коротким,
то ли к протухшим матрацам,
то ли к соседским собакам,
то ли к мусорным бакам,
из которых
вечно сочилось скисшее что-то…
И холодные трубы сочились чахоточным потом,
и старик забытый сочился сквозь древнее кресло,
и из люка забитого мерзость какая-то лезла,
свиваясь,
к воротам.

А сестра играла,
крепкими пальцами насылала
вал за валом,
волну за волной –
будто всю эту грязь смывала,
весь этот гной.

И я уже за́ два квартала
сквозь лязг городской различала
то прелюдий раздумье,
то этюдов
восторженное безумье.
Меня не мутило
в смрадном
парадном,
где
прилипали руки к перилам,
где
в темноте за рукав ловила,
плакалась невесть на что
скорбная, как обезьяна,
Фельдманша в лифчике рваном
поверх пальто.
Добывала, как семечки, из карманов –
тараканов.

Затирая плечом картины,
которые
плесень вдвоём с паутиной
год за годом писали на лестничной клетке,
ударяясь о соседские табуретки,
вся – в Шопене,
задыхаясь от нетерпенья,
спотыкаясь от счастья,
я
спешила,
чтоб скорее увидеть
тоненькие запястья,
нежный затылок.

Мне казалось,
что всё там музыкой пропиталось.
Я этот дом любила,
я этот двор любила!
Благоговела, как в храме –
в этой яме,
в этой могиле,
где люди маялись, а не жили,
без надежды на перемены,
постепенно
шалея,
постепенно
зверея
от зависти и от злобы,
от хитрости узколобой,
от
темноты, тесноты, нищеты
и, может быть, больше всего –
от него –
от Шопена.

И никого не спасали
ни баллады на сале,
ни полонезы
с селёдкой под майонезом…

Впрочем, это я поняла,
когда жизнь нас давно размела,
и далеко сестра,
а вместо двора –
дыра,
серый квадрат пустоты.
Только пестреют щиты
реклам
на чёрной стене,
и делать
там
больше нечего мне.

Но врывается в лязг дневной,
но вливается в гул сплошной –
вал за валом,
волна за волной –
безутешная дерзость этюда,
будто посланного за мной
оттуда.

2005